Даниэль Пеннак Как роман


Фамилия, имя, дата рождения…



страница3/3
Дата06.06.2016
Размер1.02 Mb.
1   2   3

Фамилия, имя, дата рождения…

Другие сведения:

«Мне совсем не дается математика»… «Учить языки мне не интересно»… «Я не умею сосредоточиться»… «У меня не получается хорошо писать»… «В книгах слишком много слов» (sic! Да, sic!), «Я ничего не понимаю в физике»… «По орфографии у меня всегда был ноль»… «История бы ладно, но я не запоминаю даты»… «Наверное, я недостаточно стараюсь»… «Я плохо понимаю»… «Я много пропустил»… «Мне хотелось бы рисовать, но я не одаренный»… «Мне это слишком трудно»… «У меня плохая память»… «Мне не хватает подготовки»… «Я не умею думать»… «Я не умею говорить»…

Конченые люди…

Так они себя аттестуют.

Конченные, еще не начавшись.

Разумеется, они немного преувеличивают. Таков закон жанра. Личная карточка, так же как личный дневник, держится на самокритике: в ней инстинктивно очерняют себя. К тому же, это ограждает от избытка требований. Школа их тоже кое-чему научила: свои удобства есть и у обделенности. Как спокойно ученику с постоянным нолем по математике или орфографии: отказавшись от успеха, он избавился и от тягот усилия. А признание, что в книгах «слишком много слов», может быть, — как знать? — избавит от чтения?..

Однако автопортреты, написанные подростками, не слишком схожи с оригиналами; читая их автобиографические телеграммы, плохой кинорежиссер вывел бы одно лицо — тупицу с низким лбом и квадратной челюстью.

Нет, они все разные, каждый выбрал что-то свое в нашем многоликом пестром времени: записной рокер — заклепки и казаки, поклонник высокой моды — «Берлингтон» и «Шевиньон»,[5] безлошадный байкер — не мотоцикл, так хоть косуху; у кого длинные волосы, у кого жесткий ежик — в зависимости от семейных вкусов… Вон та девочка утопает в отцовской рубахе, свисающей до продранных коленок джинсов, зато другая вся в черном, как сицилийская вдова («мне нет дела до этого мира»), а ее белокурая соседка, метит, наоборот, на конкурс красоты: ухожена, разнаряжена, причесана, как с обложки глянцевого журнала.

Они вышли из возраста свинки и ветрянки и подцепляют теперь моды.

А высоченные-то какие — во всяком случае, большинство! — спокойно могли бы хлебать суп с головы учителя! А парни до чего дюжие! А девочки-то какие фигуристые!

Учителю кажется, что сам он в их возрасте был не таким оформившимся… помельче, похилее… послевоенный заморыш… на консервированном молоке плана Маршалла… он, учитель, переживал тогда период восстановления, как и вся Европа…

А они — воплощение результата.

Это цветущее здоровье, это соответствие моде создают впечатление взрослости, от которой впору и оробеть. Их прически, наряды, плееры, калькуляторы, манера общаться, самоуверенность наводят на мысль, что они, возможно, куда лучше «приспособлены» к современности, чем учитель. Больше о ней знают…

Что же они знают?

В том-то и загадка.

Нет ничего загадочнее, чем видимость взрослости.

Не будь наш учитель стреляным воробьем, он вполне мог бы почувствовать себя вытесненным из изъявительного наклонения настоящего времени, отсталым, что ли… Только навидался он за двадцать лет преподавания и детей, и подростков… тысячи три, наверное, а то и больше… и всяких мод навидался, и как они проходят… и даже как возвращаются!

Единственное, что не меняется, так это содержание личных карточек. Стиль «упадок и разрушение» на всю катушку: я ленивый, я глупый, я ни на что не гожусь, я все перепробовал, но без толку, не тратьте на меня усилий, мое прошлое лишено будущего…

Короче, они себя не любят. И кричат об этом с убежденностью, совсем еще детской.

Они, по сути дела, оказались между двумя мирами. И с обоими потеряли контакт.

Мы, конечно же, «крутые», «продвинутые», мы «пофигисты» (и какие!), но школу мы «в гробу видали», ее требования нас «задолбали», мы «уже не маленькие», но всего-то и толку, что маемся в бесконечном ожидании, когда же станем взрослыми…

Мы хотели бы быть свободными, а чувствуем себя брошенными.

43

И само собой разумеется, они не любят читать. Слишком много слов в книгах. Страниц тоже. И вообще, слишком много книг.

Нет, читать они решительно не любят. Тому свидетельство лес поднятых рук в ответ на вопрос учителя:

— Кто из вас не любит читать?

В этом квазиединодушии даже чувствуется некоторый вызов. Кое-кто рук не поднял (в том числе Сицилийская вдова), но это знак подчеркнутого безразличия к вопросу.

— Ну и хорошо, — говорит учитель, — раз вы не любите читать… я сам буду читать вам всякие книги.

И тут же, перейдя от слов к делу, открывает портфель и достает во-от такущую книжищу, толстую, прямо-таки кубическую, нет, правда, жуть какую огромную, в глянцевой обложке. В общем, книгу, так уж книгу…

— Готовы?

Они не верят своим глазам, не верят ушам. Этот псих собирается им все это прочесть? Да на это уйдут годы! Растерянность… Даже некоторая напряженность… Такого не бывает — чтоб учитель вздумал весь год читать. Или он отъявленный бездельник, или тут какой-то подвох. Больно хитрый, поймать нас хочет. А потом подай ему список новых слов, отчет о прочитанном…

Они переглядываются. Некоторые на всякий случай кладут перед собой листок и берут ручку наизготовку.

— Нет-нет, записывать ничего не надо. Просто послушайте.

Тут возникает новая проблема — куда себя девать? Что происходит с телом в четырех стенах класса, если отнять у него алиби шариковой ручки и чистого листа? Что с собой делать в подобной ситуации?

— Устраивайтесь поудобнее, расслабьтесь…

(Скажет тоже! «Расслабьтесь…») Заклепкам-и-казакам не удается совладать с любопытством:

— Вы собираетесь прочесть всю эту книгу? Вслух?

— Ты вряд ли что-нибудь услышишь, если я буду читать про себя…

Застенчивый смешок. Но юная Сицилийская вдова в такие игры не играет. Шепотом, достаточно громким, чтобы всем было слышно, она роняет:

— Мы уже не в том возрасте. Предубеждение распространенное…

В основном среди тех, кому никогда по-настоящему не дарили чтения. Другие-то знают, что для этого удовольствия возраста не существует.

— Если через десять минут ты убедишься, что это тебе не по возрасту, подними руку, и я найду тебе другое занятие. Договорились?

— А что за книга-то? — спрашивает «Берлингтон» с видом человека многоопытного и искушенного.

— Роман.


— А про чего?

— Трудно сказать, пока не прочтешь. Ладно, все слушают? Отставить разговоры. Приступим.

Они слушают… скептически, но слушают.

— Глава первая: «В восемнадцатом столетии во Франции жил человек, принадлежавший к самым гениальным и самым отвратительным, фигурам этой эпохи, столь богатой гениальными и отвратительными фигурами…»[6]



44

«В городах того времени стояла вонь, почти невообразимая для нас, современных людей. Улицы воняли навозом, дворы воняли мочой, лестницы воняли гнилым деревом и крысиным пометом, кухни — скверным углем и бараньим салом; непроветренные гостиные воняли слежавшейся пылью, спальни — грязными простынями, влажными перинами и остросладкими испарениями ночных горшков. Из каминов несло серой, из дубилен — едкими щелочами, со скотобоен — выпущенной кровью. Люди воняли потом и нестираным платьем; изо рта у них пахло сгнившими зубами, из животов — луковым соком, а их тела, когда они старели, начинали пахнуть старым сыром, и кислым молоком, и болезненными опухолями. Воняли реки, воняли площади, воняли церкви, воняло под мостами и во дворцах. Воняли крестьяне и священники, подмастерья и жены мастеров, воняло все дворянское сословие, вонял даже сам король — он вонял, как хищный зверь, а королева — как старая коза, зимой и летом.»

45

Дорогой господин Зюскинд, спасибо вам! Ваши страницы источают аромат, который щекочет ноздри и нервы. Никогда у вашего «Парфюмера» не бывало читателей увлеченнее, чем эти тридцать пять подростков, столь не расположенных вас читать. Через десять минут, можете мне поверить, Сицилийская вдова сочла, что по возрасту вы ей очень подходите. Трогательно было смотреть, как она закусывала губу, боясь своим смехом заглушить вашу прозу. «Берлингтон» широко раскрыл глаза, будто это уши, и — «Тихо вы там! Заткнитесь, ну!» — едва кто-нибудь из его товарищей не выдерживал и прыскал. Где-то странице на тридцать второй, там, где вы сравниваете вашего Жана-Батиста Гренуя, оказавшегося на попечении у мадам Гайар, с клещом, затаившимся в засаде (помните? «Одинокий клещ, сосредоточившись в себе, сидит на своем дереве, слепой, глухой и немой, и только вынюхивает, годами вынюхивает на расстоянии нескольких миль кровь проходящих мимо живых…»), так вот, где-то на этих страницах, где мы впервые погружаемся во влажные глубины Жана-Батиста Гренуя, Заклепки-и-казаки уснул, уронив голову на руки. Уснул сладким сном, мирно посапывая. Нет-нет, не надо его будить, ведь так хорошо уснуть под колыбельную — это же самая первая из радостей чтения. Он снова стал маленьким, Заклепки-и-казаки, маленьким и доверчивым… и он ничуть не старше, когда, разбуженный звонком, восклицает:

— Блин, я все проспал! Что там было у мамаши Гайяр?

46

И вам спасибо, господа Маркес, Кальвино, Стивенсон, Достоевский, Саки, Амаду, Гари, Фант, Даль, Роше, спасибо всем вам, живым и мертвым! Ни один из тридцати пяти противников чтения не стал дожидаться, пока учитель доберется до конца той или иной из ваших книг, он дочитал ее раньше. Зачем откладывать на неделю удовольствие, которое можно получить сегодня вечером?

— Этот Зюскинд, он кто?

— Он жив?

— А что еще он написал?

— «Парфюмер», он, что, по-французски написан? Похоже, что по-французски. (Спасибо, спасибо, господин Лортолари, спасибо, труженики и труженицы перевода, огненные языки Пятидесятницы, спасибо!)

Проходят недели, и…

— Ну, супер — «Хроники объявленной смерти»! А «Сто лет одиночества», месье, это про что?

— Ой, месье, Фант — это вообще! «Мой пес Глупыш» — правда, умора!

— ААжар… ну, который Гари… «Жизнь впереди» — во класс!

— Ну Роальд Даль дает! Как у него тетка пристукнула своего чувака мороженым окороком, а потом скормила ментам улику, я прямо отпал!

Конечно, конечно, суждения еще незрелые, формулировки не отточены… но это придет… пусть читают… все придет.

— Месье, а смотрите, «Раздвоенный виконт», «Доктор Джекил и мистер Хайд», «Портрет Дориана Грея» — все книжки примерно про то же: добро, зло, двойник, совесть, искушение, всякие такие вещи, правда?

— Правда.

— А про Раскольникова можно сказать, что он романтический герой?

Вот видите… уже приходит.



47

Между тем никакого чуда не произошло. И заслуга учителя тут невелика. Просто радость чтения была совсем близко, задавленная у этих ребят давним, глубоко угнездившимся страхом: они боялись, что не поймут.

Они забыли, что такое книга, что она может дать. Забыли, что любой роман — это прежде всего рассказанная история. Не знали, что роман должен читаться, как роман: утолить в первую очередь нашу жажду интересных историй.

Утоляя эту жажду, мы давно уже обратились к голубому экрану, который работает бесперебойно, как конвейер, нанизывая мультфильмы, сериалы и триллеры в нескончаемое ожерелье из взаимозаменяемых штампов, выдавая нам ежедневный паек фантазий. Мы забиваем ими голову, примерно так же, как набивают суррогатами брюхо, есть сытость, но нет питательности. Ничего не задерживается. После так же пусто, как до.

Читая вслух «Парфюмера», мы познакомились с Зюскиндом: история, да, занимательная история, смешная, причудливая, но и голос тоже — голос Зюскинда (позже в сочинениях они назовут это «стиль»). Да, история о чем-то, но рассказанная кем-то.

— Удивительное дело, месье, вот там в начале: «… комнаты воняли… люди воняли, площади воняли, церкви воняли… король вонял…» А нам велят избегать повторов! А ведь получилось красиво, правда? Необычно и красиво, да?

Да. Наслаждение сюжетом дополняется обаянием стиля. Перевернув последнюю страницу, мы не остаемся в одиночестве — с нами эхо голоса. Голос Зюскинда — даже через двойной фильтр перевода и учительского голоса — совсем не похож на голос Маркеса — «с первых слов заметно!» — или Кальвино. И возникает удивительное ощущение: штамп говорит со всеми однаково, а Зюскинд, Маркес, Кальвино, говоря каждый своим языком, обращаются именно ко мне, рассказывают свою историю только мне и никому другому — мне, Сицилийской вдове, мне, Безлошадному байкеру, мне, Заклепкам-и-казакам, мне, «Берлингтону», и я уже не путаю их голоса и выбираю тот, что мне больше нравится.

«Много лет спустя, перед самым расстрелом, полковник Аурегиано Буэндиа припомнит тот далекий день, когда отец повел его поглядеть на лед.

Макондо был тогда небольшим поселком из двадцати глинобитных, с камышовыми кровлями домишек, стоявших на берегу реки, которая несла свои прозрачные воды по ложу из белых, гладких и огромных, как доисторические яйца, валунов».[7]

— Я ее наизусть помню, эту первую фразу «Ста лет одиночества»! И валуны, «как доисторические яйца»…

(Спасибо, господин Маркес, с вашей легкой руки повелась игра, которая продлится весь год: запоминать и коллекционировать начальные фразы или любимые пассажи из каждого понравившегося романа).

— А у меня начало «Адольфа», помнишь, про робость: «Я не знал, что мой отец был робок даже со своим сыном и что нередко после того, как он долго ожидал от меня каких-нибудь проявлений любви, проявлений, которым не позволяла выйти наружу его кажущаяся холодность, — он покидал меня со слезами на глазах и жаловался другим на то, что я не люблю его».[8] Прямо как мой отец со мной!

Они были замкнуты, зажаты перед закрытой книгой. Теперь они вольно плавают на ее развернувшихся страницах.

Ну да, голос учителя, конечно, помог примирению, он избавил их от усилий расшифровки, четко обрисовал ситуации, расставил декорации, облек плотью персонажей, выделил темы, оттенил нюансы, выполняя насколько возможно свою функцию фотографического проявителя.

Но очень скоро голос учителя становится помехой: одно удовольствие мешает другому, более утонченному.

— Когда вы нам читаете, месье, это, конечно, помогает, но потом я люблю побыть один на один с книгой…

Потому что голос учителя — история, доставшаяся даром, — помирил меня с письменностью и тем самым вернул мне вкус к моему тайному и безмолвному голосу алхимика, того самого, который каких-то десять лет назад был зачарован тем, что «мама» на бумаге — это самая настоящая живая мама.

Истинная радость от чтения и состоит в открытии этой необычайной личной связи: автор и я… Одиночество написанного взывает о воскрешении текста моим собственным немым одиноким голосом.

Учитель тут не более чем сваха. Настало время ему тихонечко, на цыпочках удалиться.



48

Кроме навязчивого страха не понять, есть еще одна фобия, которую надо преодолеть, чтобы вернуть школьному народцу вкус к чтению, — боязнь нескончаемости.

Время, которое уйдет на чтение книги, видится им угрожающей бесконечностью!

Когда учитель достал из своего портфеля «Парфюмера», они были в шоке, увидев перед собой айсберг! (Заметим, что учитель выбрал — и намеренно — файяровское издание: крупный шрифт, большие поля, много воздуха на страницах — книга, на взгляд этих противников чтения, огромная и сулящая бесконечную пытку).

И вот он принимается читать, и они видят, как айсберг тает, буквально на глазах!

Время уже больше не время, минуты летят секундами, и сорок страниц прочитано, и час прошел как не бывало.

Скорость учителя — сорок страниц в час.

Значит, за десять часов 400 страниц. При пяти часах языка и литературы в неделю за триместр он может прочесть 2400 страниц! 7200 за учебный год! Семь романов по тысяче страниц! Всего за каких-то пять часов в неделю!

Потрясающее открытие, которое меняет все! Книга, если разобраться, читается быстро: один-единственный час чтения в день, и за неделю я управлюсь с романом в 280 страниц! Я могу прочесть его и за три дня, если положу на чтение по два часа с небольшим! 280 страниц за три дня! Считай, 560 за шесть будних дней. Когда книжка действительно «супер» — «„Унесенные ветром“, правда, супер, месье!», — и в воскресенье прихватишь четыре часа сверхурочно (почему бы и нет, по воскресеньям спальный район Заклепок-и-казаков беспробудно дрыхнет, а «Берлингтона» родители увозят за город, где скука смертная), вот у нас и еще 160 страниц: итого 720!

Или 540, если скорость у меня — тридцать в час, тоже вполне приемлемый результат.

Или 360, если я двигаюсь прогулочным шагом со скоростью двадцать в час.

— У меня 360 в неделю! А у тебя?

Считайте страницы, ребятки, считайте… Писатели тоже считают. Видели бы вы их, когда они доходят до страницы 100! Сотая страница для писателя — мыс Горн!

На сотой странице он распивает сам с собой невидимую бутылочку, отплясывает скромную джигу, встряхивается, как рабочая лошадь, и — н-но! — ныряет обратно в чернильницу, чтобы приняться за страницу 101. (Рабочая лошадь, ныряющая в чернильницу… мощный образ!)

Считайте, считайте страницы… Сначала дивишься и радуешься количеству прочитанных страниц, а потом… потом пугаешься, как мало их осталось до конца. Всего пятьдесят страниц! Вот увидите… Нет ничего сладостнее этой грусти: «Война и мир», два толстенных тома… и всего-то пятьдесят страниц осталось.

Растягиваешь их, растягиваешь, но ничего не поделаешь…

Наташа выходит за Пьера Безухова — и конец.

49

Да, но у меня такой жесткий график, откуда взять этот час на чтение? У кого отнять? У друзей? Телека? Разъездов? Вечеров в кругу семьи? Уроков?

Где найти время читать?

Серьезная проблема.

Которая и не проблема вовсе.

Коль скоро встает вопрос, есть ли время читать, стало быть, нет на то желания. Потому что, если разобраться, времени читать ни у кого никогда нет. Нет у мелких, нет у подростков, нет у взрослых. Жизнь — постоянная помеха чтению.

— Читать? Я бы с радостью, но работа, но дети, но хозяйство, времени нет…

— Как я вам завидую, что у вас есть время читать!

А почему же вон та, которая работает, бегает по магазинам, растит детей, водит автомобиль, крутит любовь с тремя мужчинами, посещает дантиста, через неделю переезжает — почему она находит время читать, а вот этот благонравный холостяк-рантье не находит?

Время читать — это всегда украденное время. (Как, впрочем, и время писать, время любить.)

У кого украденное?

Скажем, у обязанности жить.

В этом, несомненно, причина того, что метро — устойчивый символ упомянутой обязанности — являет собой величайший в мире читальный зал.

Время читать, как и время любить, расширяет время, состоящее из минут и часов.

Если бы любовь приходилось рассматривать с точки зрения распределения времени, кто бы на нее отважился? У кого есть время быть влюбленным? А между тем, ктонибудь когда-нибудь видал влюбленного, у которого не нашлось бы времени любить?

У меня никогда не было времени читать, но ничто никогда не могло помешать мне дочитать полюбившийся роман.

Чтение никак не связано с регламентом жизни общества, оно, как и любовь, просто образ жизни.

Вопрос не в том, есть ли у меня время читать (время, которого, кстати, никто мне не даст), но в том, подарю я себе или нет счастье быть читателем.

Дискуссия, которой Заклепки-и-казаки подводит итог сокрушительным лозунгом:

— Время читать? Вот оно, у меня в кармане!

При виде книжки, которую он оттуда вынимает («Легенды осени» Джима Харрисона, 10x18), «Берлингтон» глубокомысленно кивает:

— Да… когда выбираешь куртку, важно, чтоб карманы были подходящего формата!



50

Контрольные по литературе, зачеты по внеклассному чтению…

Большую толстую книгу фигурально называют кирпичом.

Уберите учет и контроль, и кирпич станет облаком.



51

Единственное условие этого примирения с чтением: ничего не требовать взамен. Совсем ничего. Не выстраивать вокруг книги никакой стены предварительных сведений. Не задавать ни единого вопроса. Ни малейшего задания. Не добавлять ни слова к словам прочитанных страниц. Никаких оценок, никаких объяснений лексики, никаких анализов текста, никаких биографических данных… Настрого запретить себе «говорить вокруг да около».

Чтение — подарок.

Читать и ждать.

Любознательность не вынуждают, ее пробуждают.

Читать, читать и довериться глазам, которые открываются, лицам, которые веселеют и проясняются, вопросу, который вот-вот сорвется и повлечет за собой следующий.

Если педагог во мне шокирован тем, что произведение «представлено вне контекста», убедить упомянутого педагога, что единственный контекст, с которым на данный момент надо считаться — контекст вот этого класса.

Этот класс не конечный пункт, куда ведут дороги знания: он должен быть их отправной точкой.

Сейчас я читаю романы слушателям, которые думают, что не любят читать. Ничего путного им не преподать, пока я не развею эту иллюзию, не сделаю свое дело посредника.

Раз примирившись с книгами, эти подростки сами, без принуждения, пройдут путем, который ведет от романа к его автору и от автора — к его эпохе, от прочитанной истории к ее многогранному смыслу.

Главное, быть наготове.

Во всеоружии ждать обвала вопросов.

— Стивенсон, он кто, англичанин?

— Шотландец.

— А когда он жил?

— XIX век, при королеве Виктории.

— Она вроде очень долго царствовала…

— Шестьдесят четыре года: 1837–1901.

— Шестьдесят четыре!

— Когда родился Стивенсон, она тринадцать лет как царствовала, а умер он за семь лет до нее. Вот тебе сейчас пятнадцать — она всходит на трон, а к концу ее царствования тебе семьдесят девять. (При том, что в те времена средняя продолжительность жизни была лет тридцать.) И королева она была не сказать чтоб веселая.

— Вот почему Хайд родился из кошмара! Реплику подает Сицилийская вдова.

«Берлингтон» ошарашен:

— Ты-то откуда знаешь? Вдова загадочно:

— Есть откуда…

И со скромной улыбкой:

— Я тебе больше могу сказать: это был веселый кошмар. Когда Стивенсон проснулся, он заперся в кабинете и за два дня написал первый вариант книжки. Жена его заставила все это сразу сжечь, уж больно классно он себя чувствовал в шкуре Хайда — грабить, насиловать, мочить кого ни попадя! Толстуха-королева этого бы не одобрила. Тогда он придумал Джекила.



52

Но читать вслух мало, надо еще рассказывать, раздаривать наши сокровища, раскладывать их на непросвещенном бреге. Слушайте, слушайте и смотрите, как это прекрасно — увлекательная история!

Нет лучшего способа пробудить читательский аппетит, чем подразнить запахом аппетитного чтения.

Про Жоржа Перроса очарованная студентка рассказывала еще вот что:

— Он не только читал. Он нам рассказывал! Он рассказывал нам «Дон Кихота»! «Госпожу Бовари»! Угощал огромными порциями умнейших толкований, но подавал их нам в виде историй. Санчо в его устах превращался в этакий бурдюк, налитый жизнью, а Рыцарь Печального Образа — в долговязый костяк, вооруженный душераздирающей убежденностью! Эмма в его устах была не только дурой, отравленной «пылью старых библиотек», но и вместилищем невероятной энергии, и в голосе Перроса мы слышали Флобера, хохотавшего над всей этой Колласальной[9] несуразицей!

Дорогие библиотекарши, служительницы храма, какое счастье, что все заголовки мира разложены по ячейкам в вашей превосходно организованной памяти (как бы я находил дорогу без вас, я, чья память подобна заросшему пустырю?), какое чудо, что вы ориентируетесь во всех тематических разделах, представленных на окружающих вас стеллажах… Но как было бы хорошо, если б вы еще и рассказывали свои любимые книги посетителям, заблудившимся в лесу потенциальных чтений… Как было бы прекрасно, если б вы развернули в их честь свои лучшие читательские воспоминания! Станьте сказительницами, волшебницами — и книжки сами попрыгают с полок прямо в руки читателям.

Рассказать роман — так несложно. Трех слов иногда достаточно.

Воспоминание детства: лето, сиеста. Старший брат лежит ничком на кровати, подперев кулаком щеку, погрузившись в толстенный покет-бук. Младший, приставучий, как муха:

— Что читаешь?

Старший: «Муссон».

Младший: Хорошая книжка?

Старший: Здоровская!

Младший: Про что?

Старший: Про одного чувака, в начале он пьет много виски, а в конце — много воды!

Большего мне не потребовалось, чтоб весь остаток лета пропитываться до костей «Муссоном» г-на Луиса Бромфилда, перехваченным у брата, который так его и не дочитал.

53

Все это очень мило, Зюскинд, Стивенсон, Маркес, Достоевский, Фант, Честер Хаймс, Лагерлеф, Кальвино, романы, прочитанные вперемешку и безвозмездно, книги, рассказанные своими словами, вольное пиршество чтения ради чтения… но программа, о Боже, Программа! Недели бегут, а к программе и не приступали. Ужас утекающего сквозь пальцы года, жуткое видение непройденной программы…

Без паники: программа будет надлежащим образом «обработана», как говорят о деревьях, плодоносящих соответственно стандарту.

Вопреки тому, что вообразил Заклепки-и-казаки, учитель не будет весь год читать. Увы! Увы! зачем так скоро пробудилась радость безмолвного одинокого чтения? Едва начнет учитель читать вслух очередной роман, как все бегут в библиотеку, чтоб подарить себе возможность «читать дальше», не дожидаясь следующего урока. Едва расскажет два-три эпизода — «только не рассказывайте, чем там кончается, месье, конец не рассказывайте!» — как они проглатывают книжку, из которой эти эпизоды взяты.

(Единодушие, которым учитель, впрочем, не должен обольщаться. Нет-нет, не надо думать, что он одним взмахом волшебной палочки превратил в читателей все 100 % противников чтения. Да, сейчас, в начале года, читают все, страх преодолен, и все читают — на волне энтузиазма, в азарте соревнования. Может быть даже читают отчасти для того, чтоб угодить ему, учителю… который, однако, не должен почивать на раскаленных углях… ничто так быстро не остывает, как жар энтузиазма, он это хорошо знает по опыту! Но пока все единодушно читают — таков эффект коктейля, в каждом случае особого, благодаря которому проникшийся доверием класс ведет себя как единая личность, сохраняя при этом все свои тридцать пять индивидуальностей во всем их разнообразии. Это не значит, что, когда они станут взрослыми, каждый из этих ребят будет «любить читать». Другие радости, возможно, перевесят радость чтения. Бесспорно одно: в первые недели учебного года, с тех пор как акт чтения — пресловутый «акт чтения»! — больше никого не пугает, читают все, и многие очень быстро.)

Что же в них такого особенного, в этих книгах, что их так быстро прочитывают? Легко читаются? Что значит «легко читаются»? Легко читается «Сага о Йёсте Берлинге»? Легко читается «Преступление и наказание»? Легче, чем «Посторонний», чем «Красное и черное»? Нет, главное отличие этих книг в том, что они не входят в программу, качество неоценимое для юных однокашников Сицилийской вдовы, с ходу называющих «отстоем» любую книгу, избранную высшими инстанциями для их культурного развития. Бедная программа. Сама-то по себе программа явно тут ни при чем. (Рабле, Монтень, Лабрюйер, Монтескье, Верлен, Флобер, Камю — «отстой»? Ну знаете ли…) «Отстоем» тексты, входящие в программу, делает только одно: страх. Страх не понять, страх неправильно ответить, страх перед соглядатаем, нависающим над текстом, страх перед языком как субстанцией, с которой непонятно, как обращаться; страх мутит строки, страх топит смысл в русле фразы.

«Берлингтон» и Байкер первые же и удивляются, услыхав от учителя, что «Над пропастью во ржи» Сэлинджера, книга, которой они сейчас упивались, составляет проклятие их ровесников-американцев по той единственной причине, что входит в их программу. Так что, возможно, в эту самую минуту в Техасе какой-нибудь тамошний Байкер тайком читает под партой «Госпожу Бовари», пока учитель вдалбливает ему Сэлинджера!

Тут (маленькая скобка) подает голос Сицилийская вдова:

— Чтоб техасец читал, месье, такого не бывает.

— Да ну? С чего ты взяла?

— Из «Далласа». Вы хоть раз видели кого-нибудь из персонажей «Далласа» с книгой в руках?

(Скобка закрывается.)

Короче, свободно паря в стихии чтения, путешествуя без паспорта по иностранным книгам (в основном по иностранным: все эти англичане, итальянцы, русские, американцы далеки от программы, что и составляет их особый шик), ученики, примирившиеся с книгами, которые можно читать, концентрическими кругами приближаются к книгам, которые нужно прочесть, и скоро ныряют в них, как ни в чем не бывало, по той простой причине, что «Принцесса Клевская» теперь для них «роман как роман», не хуже любого другого… (И даже лучше — эта история любви, оберегаемой от любви, так странно близкая им, современным подросткам, которых мы слишком поторопились счесть необратимо развращенными обществом потребления.)

Дорогая мадам де Лафайет,

в случае если вас это интересует, я знаю один класс, считающийся «не склонным к литературе» и вообще «слабым», в котором ваша «Принцесса Клевская» возглавила «хит-парад» всего, что было прочитано за этот учебный год.

Так что программа будет пройдена, и вся техника отработана — сочинение, анализ текста (красивые графики, о, сколь милые методистам!), развернутый комментарий, короткий пересказ, обсуждение, весь этот механизм будет наилучшим образом отлажен, чтобы в день экзамена вышестоящие инстанции убедились, что мы не просто читали ради развлечения, мы все поняли, мы не поленились и совершили пресловутое «умственное усилие».

Вопрос, (основной вопрос) — что же мы, в сущности, «поняли», не лишен интереса. Поняли текст? Да-да, это само собой… но главное, поняли, что, как только мы примирились с чтением, как только текст перестал быть загадкой, вызывающей ступор, наши усилия уловить его смысл становятся удовольствием; что, когда преодолен страх «не понять», усилие и удовольствие начинают работать друг на друга: мое усилие обеспечивает мне большее удовольствие, а удовольствие понимать увлекает до опьянения в пламенное одиночество усилия.

И еще одну вещь мы поняли. Чуточку посмеиваясь про себя, мы поняли, «как оно работает», поняли приемы и тонкости искусства «говорить вокруг да около», набивать себе цену на рынке экзаменов и конкурсов. К чему скрывать, это и есть одна из целей всей операции. В плане экзаменов и трудоустройства «понимать» означает понимать, чего от нас ждут. «Хорошо понятый текст» — это текст, умно преподнесенный.

Дивиденды этой торговли и ловит юный кандидат в выражении лица экзаменатора, когда поглядывает на него исподтишка, преподнося ему тонкое — но не слишком, упаси Бог, смелое — толкование александрийского стиха, издавна признанного «сложным». («Он вроде бы доволен, будем продолжать в том же духе, это верный путь к зачету».)

С этой точки зрения, литература как школьный предмет в идеале ориентирована столько же на стратегию, сколько на понимание текста. А «плохой ученик» — это зачастую (чаще, чем мы думаем) ребенок, трагически бесталанный в тактике. Вот только в своем постоянном страхе ответить не то, чего от него ждут, он скоро начинает путать школьный предмет с культурой вообще. Списанный в брак школой, он не замедлит счесть себя и парией чтения. Ему представляется, что «чтение» — акт по сути своей элитарный, и вот он всю жизнь лишает себя книг из-за того, что не умел говорить о них, когда его спрашивали.

Видимо, «понять» надо и еще кое-что.

54

Надо «понять», что книги писались не для того, чтобы мой сын, моя дочь, молодежь их комментировали, но для того, чтобы, если душа лежит, они их читали.

Наши знания, школьная успеваемость, карьера, положение в обществе — это одно. Наша личная жизнь читателя и общая культура — совсем другое. Увеличивать число бакалавров, лиценциатов, дипломированных специалистов — дело хорошее, кто спорит, общество в них нуждается… но насколько насущнее распахнуть для всех страницы всех книг.

С начала и до конца учебы школьникам и лицеистам вменяют в долг анализ и комментарий, и долг этот запугивает их до того, что большинство отказывается от книг. К тому же сейчас, в конце двадцатого века, комментирование вообще вошло в такую силу, что часто и сам предмет обсуждения теряется из виду. Этот отупляющий бубнеж называется у нас словом, потерявшим всякое значение: информация…

Рассказывать подросткам о том или ином произведении и заставлять их о нем говорить, возможно, очень полезно, но это не главное. Главное — произведение. Книга в их руках. И первое их право в деле чтения — право молчать.

55

В первые же дни учебного года я, случается, прошу своих учеников описать мне библиотеку. Не публичную библиотеку, а свою, домашнюю. Полку, куда ставят свои книги. И они описывают стену. Крепостную стену знаний, выстроенную по всем правилам, абсолютно непробиваемую, от которой все только отскакивает.

— А читатель? Опишите мне читателя.

— Настоящего?

— Ну да, если угодно, хотя я не очень понимаю, что вы подразумеваете под настоящим читателем.

Самые почтительные описывают Бога-Отца собственной персоной, что-то вроде допотопного пустынника, весь век восседающего на горе книг, из которых он высасывал смысл, пока не постиг все, что только возможно, обо всем на свете. Другие набрасывают портрет аутиста, настолько поглощенного книгами, что в жизни он набивает шишки о каждый угол. Третьи характеризуют «настоящего читателя» от противного, перечисляя, чем он не является: он не спортивный, не живой, не прикольный, не интересуется ни «жратвой», ни «прикидами», ни «тачками», ни телеком, ни музыкой, ни тусовкой… И, наконец, находятся «стратеги», которые ваяют учителю академическую статую читателя, сознающего, сколь многое можно почерпнуть из книг для расширения своих познаний и выработки жизненной позиции. Некоторые используют смесь этих красок, но ни один, ни один из них не описывает себя, или кого-нибудь из своей семьи, или одного из бесчисленных читателей, которых видит каждый день в метро.

А когда я прошу их описать «книгу», класс замирает, видя перед собой не иначе, как НЛО: таинственный объект, практически не поддающийся описанию ввиду пугающей простоты его формы и бесконечной множественности функций, некое «инородное тело», таящее в себе все возможности и все опасности, священный объект, благоговейно почитаемый, который в соответствии с ритуалом водружается на полки безупречных библиотек, где ему поклоняется некая секта посвященных с загадочными взорами.

Святой Грааль.

Что ж, ладно.

Попробуем немножко расшатать этот культ книги, который мы же вбили им в голову: опишем «реалистично», как мы обращаемся с нашими книгами — мы, те, кто любит читать.



56

Немного найдется предметов, пробуждающих такие собственнические чувства, как книга. Попав к нам в руки, книги становятся нашими рабами — рабами, поскольку они живые, но рабами, которых никому не придет в голову освобождать, поскольку они бумажные. Соответственно и обращаются с ними хуже некуда — издержки слишком горячей любви или неудержимой злости. Вот возьму да загну страницу (о, какая это всякий раз боль — видеть загнутую страницу! «Но надо же мне знать, где я чита-а-а-ю!»), и кофейные круги от чашки на обложке, и оттиски бутербродов, и масляные прозрачно-солнечные пятна… и еще отпечатки пальцев на каждой странице: я уминаю табак в трубке, когда курю за чтением… Томик «Плеяды» жалко сохнет на батарее после того, как упал к тебе в ванну («к тебе в ванну, дорогая, а Свифт, между прочим, мой!»), и поля, исчерканные комментариями, слава богу, неразборчивыми, и абзацы, обведенные флюоресцентным маркером… А вон та книжка навсегда изувечена, провалявшись целую неделю раскрытая кверху корешком, зато другую для сохранности изуродовали безобразной суперобложкой из прозрачного пластика с радужным отливом… А кровать, заваленная книгами, раскинувшими крылья, как мертвые птицы… А груда фолиантов, брошенных на чердаке на милость плесени… А бедные детские книжки, которые никто больше не читает, сосланные в загородный дом, куда никто больше не ездит… И те, другие, на набережных, выставленные на распродажу перекупщиками-работорговцами…

Чего только не приходится терпеть от нас книгам… Но ранит нас только чужое варварство по отношению к ним.

Не так давно я видел — своими глазами видел — как одна читательница вышвырнула толстенный роман в окно несущегося на большой скорости автомобиля: за то, что купила его за такие деньги, поверив таким компетентным критикам, а он ее так разочаровал. А дед писателя Тонино Бенаквиста, тот вообще искурил Платона! Военнопленный где-то в Албании, табачная труха, еще оставшаяся на дне кармана, экземпляр «Кратила» (поди узнай, откуда он там взялся!), спичка… и — пф-ф-ф! — новый способ вести диалог с Сократом… посредством дымовых сигналов.

И другая жертва той же войны, еще более трагическая: Альберто Моравиа и Эльза Моранте были вынуждены скрываться несколько месяцев в какой-то пастушьей хижине, с собой у них оказались только Библия и «Братья Карамазовы». И вот чудовищная дилемма: какой из двух монументов использовать в качестве туалетной бумаги? Выбор есть выбор, он всегда жесток. Сердце у них обливалось кровью, но они выбрали.

Нет, какие бы осанны ни провозглашались книгам, не родился еще человек, который помешал бы Пепе Карвалло, любимому герою испанца Мануэля Васкеса Монтальбана, каждый вечер разжигать камелек страницами своих любимых произведений.

Такова цена любви, плата за близость.

Как только та или иная книга дочитана нами, она уже наша, дети так и говорят: «Это моя книга…», она — неотъемлемая часть нашего «я». Несомненно, по этой-то причине мы так неохотно возвращаем книги, которые нам дали почитать. Речь идет не о краже (нет-нет, мы не воры, как можно…), а, скажем, о перемещении собственности или, вернее, переходе в другое состояние: то, что было чьим-то под взглядом этого кого-то, превращается в мое по мере того, как насыщает мой взгляд; и, право же, если я полюбил то, что прочел, мне довольно-таки трудно это «вернуть».

Я говорю сейчас только о том, как обращаемся с книгами мы, частные лица. Но профессионалы поступают не лучше. А обрежу-ка я страницы прямо в край полосы, чтоб моя карманная серия побыстрее окупилась (текст без полей с чахлым от недостатка воздуха шрифтом), а раздую-ка я этот коротенький роман, как воздушный шар, пусть читатель видит, что за свои деньги он имеет вещь (текст, развалившийся на фразы, пришибленные таким засильем белизны), а наклею-ка я опояску «спешите видеть», чтоб и расцветка, и огромный заголовок орали аж за сто метров: «Читай меня! Читай меня!» И отгрохаю-ка я «клубные» экземпляры на толстой бумаге в твердом переплете, хорошенько разбавленные иллюстрациями, и назову-ка я свое издание «люкс» на том основании, что кожзаменитель переплета раззолочен в пух и прах…

Продукт общества гиперпотребления, книга пестуется почти так же заботливо, как напичканные гормонами бройлеры, хоть и не так, как ядерная ракета. Кстати, сравнение с бройлерами, ускоренно выращенными на гормонах, не лишено оснований, если применить его к тем миллионам книжек «по случаю», которые неделя — и готовы, потому что в эту самую неделю королева сыграла в ящик или слетел президент.

Так что с этой точки зрения книга не больше и не меньше, чем предмет потребления, столь же бренный, как любой другой: если книга «не идет», она немедленно отправляется под нож и чаще всего умирает непрочитанной.

А что касается того, как сам Университет обходится с книгами, то интересно бы узнать, что думают об этом авторы. Вот что написала Фланнери О'Коннор, когда узнала, как гоняют студентов по ее произведениям:



«Если преподаватели взяли теперь за правило подходить к литературному произведению как к научно-исследовательской задаче, для которой хорош любой ответ, лишь бы он не был очевидным, боюсь, студенты никогда не откроют для себя удовольствие просто читать роман…»

57

Это к вопросу о книге.

Перейдем к читателю.

Потому что знать, как мы читаем, еще существеннее, чем знать, как мы обращаемся с книгами.

По части чтения мы, читатели, признаем за собой все права, начиная с тех, в которых отказываем юному поколению, полагая, что приобщаем его к чтению.

1) Право не читать.

2) Право перескакивать.

3) Право не дочитывать.

4) Право перечитывать.

5) Право читать что попало.

6) Право на боваризм.

7) Право читать где попало.

8) Право читать вслух.

9) Право втыкаться.

10) Право молчать о прочитанном.

Я произвольно остановился на цифре десять, во-первых, потому что это круглое число, а еще потому, что это священное число небезызвестных Заповедей, и приятно хоть раз употребить его для списка разрешений.

Потому что, если мы хотим, чтобы мой сын, чтобы моя дочь, чтобы молодежь читала, первым делом надо предоставить им все права, которыми мы сами пользуемся.

IV Читаем (неотъемлемые права читателя)

1 Право не читать

Как всякий уважающий себя перечень прав, перечень прав читателя должен начинаться с права этими правами не пользоваться — соответственно, с права не читать. Иначе это будет не декларация прав, а коварная ловушка.

Начнем с того, что большинство читателей своим правом не читать пользуются каждый день. Не в обиду нам будь сказано, если приходится выбирать между хорошей книжкой или дурацким телефильмом, мы предпочитаем последний много чаще, чем нам хотелось бы в этом признаться. Ну и потом, читаем мы не постоянно. Периоды чтения чередуются у нас с довольно долгими периодами воздержания, когда один только вид книги вызывает симптомы несварения.

Но главное не это.

Рядом с нами, вокруг нас довольно много людей, достойных всяческого уважения, кое-кто из них с высшим образованием, бывают и «видные деятели» — у некоторых даже имеется превосходная библиотека, — но они не читают или читают так мало, что никому и в голову не придет подарить им книгу. Не читают. То ли у них нет такой потребности, то ли они слишком заняты чем-то другим (что, по сути, сводится к тому же самому: это «что-то другое» полностью удовлетворяет их или застит им все на свете), то ли они поглощены какой-то другой любовью и только ею и живут. Словом, эти люди не любят читать. Что не мешает нам с ними общаться, я имею в виду, общаться с удовольствием. (Они по крайней мере не спрашивают всякий раз, что мы сейчас читаем и как нам эта книжка нравится, обходятся без иронических выпадов в адрес нашего любимого автора и не считают нас умственно неполноценными за то, что мы не кидаемся на новое творение Такого-то, только что выпущенное в свет издательством «Футынуты» и заслужившее самые хвалебные отзывы критика Как-его-там.) Они такие же люди, как мы, принимают так же близко к сердцу несчастья этого мира, пекутся о «правах Человека» и следят за их соблюдением там, где это зависит от них, что уже немало, — но вот читать не читают. Что ж, вольному воля.

Мысль, что чтение «воспитывает в человеке человечность», в общем и целом справедлива, несмотря на некоторые досадные исключения. Безусловно, когда читаешь Чехова, становишься немного «человечнее», иначе говоря солидарнее с родом людским, становишься менее «диким», чем прежде.

Но остережемся выводить из этой теоремы следствие, согласно которому всякого, кто не читает, надо считать потенциальным мракобесом или безнадежным идиотом. Иначе мы возведем чтение в ранг нравственного долга, и сделаем первый шаг к тому, чтобы судить, к примеру, и о «нравственности» самих книг, попирая еще одну неотъемлемую свободу: свободу творчества. Тут уж мракобесами окажемся мы, будь мы хоть сто раз «читателями». А видит Бог, такого рода мракобесов в мире и так хватает.

Иными словами, свобода творчества не может уживаться с обязанностью читать.

Обязанность же учить состоит в том, чтобы, научив детей читать, приобщив их к литературе, дать им возможность свободно решать, есть у них или нет «потребность в книгах». Нетрудно примириться с тем, что какой-то конкретный человек отвергает чтение, но недопустимо, чтобы он был — или считал себя — отвергнутым чтением.

Неимоверно грустно — одиночество умножается на одиночество — быть отлученным от книг, в том числе и от тех, без которых прекрасно обходишься.

2 Право перескакивать

Первый раз я прочел «Войну и мир» лет в двенадцать-тринадцать (скорее в тринадцать, я учился тогда в пятом классе и сверстников не обгонял). С первых дней каникул — больших, летних — я видел своего брата (того, что читал «Муссон») не иначе как уткнувшимся в толстенный роман, и взгляд у него был нездешний, как у путешественника, давно забывшего и думать о родной земле.

— Что, так здорово?

— Не то слово!

— А про что?

— Про одну девушку, она любила одного, а вышла за третьего.

Брат всегда был мастером по части краткого пересказа. Если бы издатели поручали ему составлять аннотации (зазывные тексты на обороте обложки), он избавил бы нас от изрядного количества пустой трепотни.

— Дашь почитать?

— На. Дарю.

Учился я в пансионе, и такому подарку цены не было. Два толстенных тома, которых хватит, чтобы скрасить мне целый семестр. Брат, на пять лет меня старше, дураком не был (да и впоследствии не стал), он прекрасно знал, что «Войну и мир» нельзя свести к одной только любовной фабуле, как бы она ни была увлекательна. Но он знал мое пристрастие к сердечным драмам и умел щекотать любопытство загадочными формулировками сжатых изложений (настоящий «педагог», по моему твердому убеждению). Я всерьез думаю, что именно арифметическая загадка побудила меня изменить на время «Зеленой библиотеке», и розовой, и золотой, и разным там «Следопытам» и нырнуть в этот роман. «Любила одного, а вышла за третьего…» — право, не представляю, кто мог бы устоять. И роман меня не разочаровал, хотя в счете брат ошибся. На самом деле Наташу любили четверо: князь Андрей, подонок Анатоль (но разве это можно назвать любовью?), Пьер Безухов и я. Поскольку у меня ни единого шанса не было, пришлось отождествлять себя с другими. (Только не с Анатолем, вот уж мерзавец!)

Чтение тем более упоительное, что наслаждался я им по ночам, при свете карманного фонарика, под одеялом-палаткой, посреди дортуара на пятьдесят мирно спящих, храпящих или ворочающихся персон.

Каморка надзирателя, где теплился ночник, была совсем рядом, но что с того, в любви всегда рискуешь всем. Я до сих пор ощущаю в руках толщину и тяжесть этих томов. Издание было карманное, с хорошенькой Одри Хепберн, на которую Мел Феррер устремлял княжеский взгляд из-под тяжелых век влюбленного хищника. Я перескочил добрых три четверти книги, поскольку интересовали меня только сердечные дела Наташи. Мне все-таки стало жалко Анатоля, когда ему ампутировали ногу; я проклинал этого упертого князя Андрея, когда он остался стоять перед гранатой во время Бородинской битвы… («Да ложись же ты, ложись, сейчас как рванет, что ж ты с ней делаешь, она ведь тебя любит!») Я читал про любовь и про сражения и перескакивал все, что про политику и стратегию… Теории Клаузевица мне были не по зубам — ну и ладно, я перескакивал теории Клаузевица… Я следовал за Пьером Безуховым и его женой Элен в их семейных неурядицах (Элен была «противная», мне она, правда, казалась противной) и предоставлял Толстому рассуждать в одиночестве, когда речь шла о крестьянских проблемах вечной России… Я перескакивал, да.

И всем детям следовало бы поступать так же.

Пользуясь этой уловкой, они могут как угодно рано позволить себе наслаждаться почти всеми сокровищами, которые им якобы не по возрасту.

Если им хочется читать «Моби Дика», но трудно пробиться через мелвилловские описания техники китобойного промысла, пусть не бросают читать, а перескакивают, пусть перескакивают целые страницы и, не беспокоясь обо всем остальном, следуют за Ахавом, как он следует за своим белым смыслом жизни и смерти! Если они хотят познакомиться с Иваном, Дмитрием и Алешей Карамазовыми и с их немыслимым отцом, пусть берут и читают «Братьев Карамазовых», эта книга для них, даже если им придется перескакивать беседы старца Зосимы и легенду о Великом Инквизиторе.

Если они не будут сами для себя решать, что им по возрасту, а что нет, и сами выбирать, какие страницы перескакивать, их подстерегает серьезная опасность: за них это сделают другие. Вооружатся огромными ножницами идиотизма и вырежут все, что сочтут слишком «трудным» для детей. Результаты ужасающие: «Моби Дик» или «Отверженные», сведенные к изложению в 150 страниц, изувеченные, выхолощенные, скукоженные, засушенные, переписанные для детей дистрофическим языком, который принято считать единственно для них понятным! Примерно как если бы я вздумал перерисовать «Гернику» на том основании, что у Пикассо слишком много линий для двенадцати- или тринадцатилетнего глаза.

А кроме того, даже когда мы уже «большие», и даже если нам неприятно в этом признаваться, нам все равно случается «перескакивать» — по причинам, которые никого не касаются, кроме нас и книги, которую мы читаем. Случается и так, что мы себе это строго запрещаем и читаем все подряд до последнего слова, отмечая, что вот здесь автор тянет резину, а вот тут наигрывает совершенно не идущий к делу мотивчик для флейты; что в этом месте его повело на повторы, а вон в том — в идиотизм. Что бы мы в этом случае ни говорили, упрямое преодоление скуки, которое мы вменили себе в обязанность, к разряду обязанностей не относится: оно из числа наших читательских удовольствий.

3 Право не дочитывать

Есть тридцать шесть тысяч причин бросить роман, не дочитав: ощущение уже читанного, сюжет, который нас не захватывает, неприятие идей автора, стиль, вызывающий раздражение, или, наоборот, полное отсутствие авторского почерка, не искупаемое никакой причиной читать дальше… Излишне перечислять остальные тридцать пять тысяч девятьсот девяносто пять, среди которых можно, однако, назвать зубную боль, придирки начальства или душевное потрясение, отшибающее мозги.

Книга валится у нас из рук? Пусть валится.

В конце концов, что бы ни говорил Монтескье, нельзя утешиться часом чтения по команде.

Однако среди причин, побуждающих нас прекратить чтение, одна заслуживает того, чтоб на ней задержаться: смутное чувство поражения. Вот я открываю книгу, читаю, и скоро чувствую, что столкнулся с чем-то, что сильнее меня. Я собираю в кучку нейроны, я борюсь с текстом, но без толку, я могу сколько угодно чувствовать и понимать, что эта вещь заслуживает, чтоб ее прочли, а вот не врубаюсь, и все — чую что-то «чужое», что мне не дается. И бросаю.

Или, вернее, откладываю. Убираю книгу на полку с неопределенным намерением когда-нибудь к ней вернуться. «Петербург» Андрея Белого, Джойс со своим «Улиссом», «У подножия вулкана» Малькольма Лаури дожидались меня не один год. Есть такие, что и по сей день ждут, а какие-то из них я, возможно, никогда снова не открою. Это не трагедия, просто так сложилось. Понятие «зрелости» в области чтения — штука странная. Вплоть до какого-то возраста какие-то книги нам не по зубам. Но в отличие от хороших вин хорошие книги не стареют. Они ждут нас на полках, а стареем мы. Когда нам кажется, что мы до них «дозрели», мы беремся за них снова. И тогда одно из двух: или встреча происходит, или мы снова терпим фиаско. Может быть, мы будем делать еще попытки, может быть, нет. Но уж точно не вина Томаса Манна, что я так до сих пор и не добрался до вершины его «Волшебной горы».

Великий роман, который нам сопротивляется, не обязательно более трудный, чем какой-нибудь другой… просто между ним, при всем его величии, и нами, при всей способности его «понять», на которую мы претендуем, не происходит некая химическая реакция. В один прекрасный день мы вдруг попадем в такт с романом Борхеса, который до сих пор не подпускал нас к себе, но роман Музиля так и останется для нас чужим…

Тогда выбор за нами: мы можем думать, что сами виноваты, что чего-то у нас в мозгах не хватает, что есть в нас какая-то неизживаемая тупость, а можем искать причину в очень спорной области вкуса и постараться определить свой.

Благоразумнее всего рекомендовать детям второй вариант.

Тем более что он может доставить им изысканное удовольствие: перечитывать, наконец-то понимая, почему книга им не нравится. И еще одно удовольствие, невзыскательное: спокойно выслушивать дежурные вопли педанта от литературы:

— Да как же можно не любить Стенда-а-а-а-а-аля?!

Можно.

4 Право перечитывать



Перечитывать то, что с первого раза нас оттолкнуло, перечитывать, ничего не пропуская, перечитывать под другим углом зрения, перечитывать, проверяя свои впечатления… Да, все это мы считаем своим правом.

Но по большей части мы перечитываем просто так, чтобы повторить удовольствие, порадоваться встрече со знакомым, проверить, сохранилась ли прежняя близость.

«Еще про Мальчика с пальчик!» — говорил ребенок, которым когда-то были мы…

И взрослыми мы перечитываем из этого же самого желания: наслаждаться постоянством и находить в нем каждый раз новое очарование.

5 Право читать что попало

Что касается «вкуса», то многие мои ученики изрядно мучаются, столкнувшись с архиклассической темой сочинения: «Можно ли делить романы на хорошие и плохие?» Поскольку под своей внешней неуступчивостью они, в общем-то, добрые, то и рассматривают вопрос не в литературном плане, а в этическом, и судят с точки зрения свободы личности. Так что все их сочинения можно свести к одной формуле: «Да нет же, нет, каждый волен писать, что хочет, и все читательские вкусы одинаково естественны, нет, правда!» Да… да-да… позиция, достойная всяческого уважения…

Тем не менее есть романы хорошие, а есть плохие. Можно перечислять имена, можно приводить доказательства.

Обобщим для краткости: существует такое явление, которое я назвал бы «индустриальной литературой», творцы подобной литературы тиражируют одни и те же истории, ставят штамп на поток, делают бизнес на сантиментах и острых ощущениях, они подхватывают любую злободневную тему и стряпают сюжетец «в струю», постоянно «изучают рынок», чтобы в зависимости от «конъюнктуры» наготовить того или иного «товара», рассчитанного на ту или иную категорию читателей.

Они пишут безусловно плохие романы.

Почему? Потому что подобные романы обязаны своим происхождением не творчеству, а воспроизводству готовых форм, потому что строятся они на упрощении (иначе говоря, на лжи), тогда как настоящий роман есть искусство истины (иначе говоря, сложности), потому что, теша наш автоматизм, они усыпляют в нас любознательность, потому, наконец (и это главное), что в них нет присутствия автора, нет и жизни, которую они якобы описывают.

Плохие романы — это ширпотреб, сделанный по шаблону, который норовит и нас подогнать под шаблон.

Однако не надо думать, что подобная дурь — явление новое, связанное с индустриализацией книжного дела. Ничего подобного. Эксплуатация остросюжетности, дешевого блеска, безотказного мороза по коже не вчера родилась.

Чтобы далеко не ходить за примерами, скажем, что всем этим грешил рыцарский роман, а много позже — романтизм. Но нет худа без добра — реакция на низкопробную литературу подарила нам два лучших в мире романа: «Дон Кихота» и «Госпожу Бовари».

Так что бывают и «хорошие» романы, и «плохие».

Чаще всего именно вторые первыми попадаются нам на пути.

И, ей-богу, когда настал мой черед с ними познакомиться, они, помнится, показались мне «просто здоровскими». Мне очень повезло: надо мной не смеялись, не закатывали глаза, не ругали за глупость. Просто раскидали на моем пути кое-какие «хорошие» романы, ни в коем случае не позволяя себе запрещать мне прочее чтиво.

Вот она, мудрость.

Хорошее и плохое — на каком-то этапе мы читаем и то, и другое. Точно так же, как не отказываемся единым махом от книжек своего детства. Все перемешивается. Выныриваешь из «Войны и мира» и возвращаешься к «Зеленой библиотеке». От серии «Арлекин» (истории про прекрасных врачей и благородных медсестер) переходишь к Борису Пастернаку с его «Доктором Живаго» — тоже прекрасный врач, а Лара — медсестра, и какая благородная!

А потом в один прекрасный день перевешивает Пастернак. Мы ищем в книге писателя, ищем творческий почерк; товарищей по играм нам уже мало, мы ищем спутников жизни. Просто анекдота нам уже не достаточно. Пришло время, когда мы требуем от романа чего-то большего, чем мгновенное и безотлагательное удовлетворение жажды острых ощущений.

Одна из высших радостей педагога — увидеть, как ученик — при дозволенности любого чтения — сам захлопывает дверь фабрики бестселлеров и заходит отвести душу к другу Бальзаку.

6 Право на боваризм

(заболевание, передающееся текстуальным путем)

В общем и целом «боваризм» в этом и состоит — в исключительном и безотлагательном удовлетворении жажды острых ощущений: воображение кипит, нервы трепещут, сердце колотится, адреналин бьет ключом, вживание в образ не знает удержу, и мозг принимает (ненадолго) гусей повседневности за лебедей романтики…

Все мы поначалу читали именно так.

Упивались.

И пугали своим упоением взрослых наблюдателей, которые спешили подсунуть юному боваристу что-нибудь «высокохудожественное», провозглашая:

— Посмотри, а ведь Мопассан-то все-таки лучше, разве нет?

Спокойно, спокойно… не стоит самим поддаваться боваризму; Эмма-то, в конце концов, всего-навсего персонаж романа, задуманного и продуманного автором, поэтому из причин, посеянных Гюставом Флобером, вырастут лишь такие следствия — при всей их правдивости — какие он задумал.

Иначе говоря, если моя дочь зачитывается серией «Арлекин», она вовсе не обязана сначала изолгаться, а потом отравиться мышьяком.

Хватать ее за руку и оттаскивать от подобного чтения значило бы поссориться и с ней, и с собственным отрочеством. И лишить ее ни с чем не сравнимого удовольствия — самой завтра вывести на чистую воду ширпотреб, от которого она сегодня без ума.

Куда разумнее с нашей стороны поладить с собственным отрочеством; ненавидеть, презирать, отрицать или просто забывать подростка, каким мы когда-то были, — как раз подростковый симптом: стоит ли паниковать, воспринимая переходный возраст как смертельно опасную болезнь?

Лучше напомнить себе о своих первых читательских переживаниях и воздвигнуть скромный алтарь прежним читательским пристрастиям. В том числе и самым «дурацким». Их роль неоценима: они помогают нам сопереживать себе прежним, посмеиваясь над тем, чему мы прежде сопереживали! Мальчики и девочки, которые делят с нами жизнь, только выиграют от этого, мы почувствуем и к ним уважение и нежность.

И еще надо напоминать себе, что боваризм — как и некоторые другие слабости — свойственен в какой-то мере всем (замечаем-то мы его всегда в других). Нередко мы, возмущаясь, что подростки читают такую пошлятину, сами в то же время вносим свою лепту в успех какого-нибудь телегеничного писателя, которого осмеем и забудем, когда мода на него пройдет. Чередование наших просвещенных восторгов и умудренных отречений исчерпывающим образом объясняет, как создаются литературные фавориты.

Нас не проведешь, мы видим все насквозь, и так всю жизнь знай приходим на смену самим себе, неколебимо убежденные, что «госпожа Бовари — это не я».

Эмма наверняка была того же мнения.

7 Право читать где попало

Шалон-на-Марне, 1971 год, зима.

Казармы артиллерийской учебной части.

На утреннем разводе рядовой второго класса Имярек (регистрационный номер 14672/1, хорошо известный нашей хозчасти) систематически вызывается добровольцем в самый непопулярный, самый бесславный наряд, обычно назначаемый в наказание и являющий собой посягательство на честь и достоинство: легендарный, унизительный, неприличный наряд по сортиру.

Каждое утро.

Неизменно улыбаясь. (Про себя.)

— Наряд по сортиру? Он делает шаг вперед.

— Имярек!

Торжественно, как перед атакой, берет швабру со свисающей половой тряпкой, словно это полковое знамя, и исчезает к великому облегчению остальных. Одинокий смельчак: никто за ним не следует. Армия в полном составе окопалась в укрытии более почетных нарядов.

Проходит час, другой… Он, должно быть, пропал без вести. Он почти забыт. О нем забывают. Однако в положенный срок он является и, щелкнув каблуками, рапортует: «В туалетах чисто, господин капрал!» Капрал забирает швабру, и глубоко в его глазах таится вопрос, который он так и не облекает в слова. (Уважение к человеку обязывает.) Рядовой козыряет, разворачивается кругом и возвращается в строй, унося с собой свою тайну.

Эта тайна вполне материальным весом оттягивает правый карман его гимнастерки: томик в тысячу девятьсот страниц, в который «Плеяда» уместила полное собрание сочинений Николая Гоголя. Четверть часа повозить шваброй за целое утро с Гоголем… Вот уже два зимних месяца каждое утро рядовой Имярек, с удобством посиживая в тронной зале, запертой на два оборота, воспаряет высоко-высоко над армейской действительностью. Весь Гоголь! От ностальгических «Вечеров на хуторе близ Диканьки» до фантасмагорических «Петербургских повестей», включая страшного «Тараса Бульбу» и черную комедию «Мертвых душ», да еще пьесы, да еще письма Гоголя, этого поразительного Тартюфа.

Ибо Гоголь — это Тартюф, который мог бы сочинить Мольера, чего рядовой Имярек так никогда бы и не понял, если б уступил другим наряд по сортиру.

Армия любит чествовать воинские подвиги. Этот отмечен лишь александрийским двустишием, нацарапанным очень высоко по чугуну сливного бачка и принадлежащим к лучшим образцам французской поэзии:

Сев на толчок, клянусь пуристу педагогу ль:

Он стал толчком к тому, чтоб мне открылся Гоголь.

(Со своей стороны, старик Клемансо — «Тигр» Клемансо, тоже солдат не из последних, — отзывался с благодарностью о хроническом запоре, не будь которого, по его словам, он так и не имел бы счастья прочесть «Мемуары» Сен-Симона.)

8 Право втыкаться

Я втыкаюсь, мы втыкаемся, пусть себе и они втыкаются.

Это значит, что мы позволяем себе выудить с полки первую попавшуюся книгу, открыть ее на любой странице и воткнуться на минутку, потому что у нас в распоряжении только эта минутка и есть. В некоторые книги втыкаться удобнее, потому что они состоят из отдельных коротких текстов: полное собрание сочинений Альфонса Алле или Вуди Аллена, новеллы Кафки или Саки, «Коллажи» Жоржа Перроса, старый добрый Ларошфуко и большинство поэтов…

Вне зависимости от этого всегда можно открыть Пруста, Шекспира или «Письма» Раймонда Чандлера на любой странице, воткнуться и читать с любого места без малейшего риска разочароваться.

Если нет ни времени, ни средств, чтобы провести неделю в Венеции, зачем отказывать себе в праве заглянуть в нее на пять минут?

9 Право читать вслух

Я спрашиваю ее:

— Тебе читали вслух, когда ты была маленькая?

Она отвечает:

— Нет, никогда. Отец был то и дело в разъездах, а мать слишком занята.

Я спрашиваю:

— Откуда тогда у тебя такая страсть читать вслух?

Она отвечает:

— От школы.

Обрадовавшись, что хоть кто-то признает за школой хоть какую-то заслугу, я весело восклицаю:

— Ага, вот видишь! Она говорит:

— Да нет. В школе нам запрещали читать вслух. Только про себя — уже тогда была такая концепция. От глаз прямо в мозг. Непосредственная передача информации. Быстро и действенно. И через каждые десять строк — тест на понимание. Культ анализа и комментария с первого дня! У большинства ребят от страха ум за разум заходил, а это еще было только начало! У меня-то ответы всегда были правильные, если хочешь знать, но потом, дома, я все перечитывала вслух.

— Зачем?


— Для волшебства. Слова, которые я произносила, начинали существовать отдельно от меня, они взаправду жили. И потом, мне казалось, это акт любви. У меня всегда было чувство, что любовь к книге приходит через просто любовь. Я укладывала кукол в кровать на мое место и читала им вслух. Случалось, так и засыпала на коврике у их ног.

Я слушаю ее… слушаю, и мне чудится, я слышу Дилана Томаса, пьяного, как само отчаяние, читающего свои стихи голосом, достойным готического собора…

Я слушаю ее, и мне чудится, я вижу Диккенса-старика, Диккенса, исхудалого и бледного, незадолго до смерти, выходящего на сцену… вижу его великую неграмотную публику, вдруг замершую, притихшую так, что слышно, как открывается книга…

«Оливер Твист»… смерть Нэнси… вот сейчас, сейчас он будет читать нам про смерть Нэнси!

Я слушаю ее и слышу, как смеется до слез Кафка, читая «Превращение» Максу Броду, до которого как-то не совсем доходит… и вижу, как малютка Мери Шелли выдает Перси и его ошеломленным приятелям щедрые порции своего «Франкенштейна»…

Я слушаю ее, и передо мной встает картина: Мартен дю Гар читает Жиду свою «Семью Тибо»… но Жид как будто не слышит… они сидят на берегу реки… Мартен дю Гар читает, но Жид смотрит не на него… его взгляд скользит вниз по течению, туда, где купаются два мальчика… само совершенство в одеждах преломленного водой света… Мартен дю Гар злится… да нет же, он прекрасно читает, и Жид все слышит… и Жид говорит ему, что, по его мнению, хорошо в прочитанном отрывке… но все-таки вот тут и вон там, может быть, стоило бы кое-что немножко переделать…

И Достоевский, который не только читал вслух, но и писал во весь голос… Достоевский, еле переводящий дух, проорав обвинительную речь против Раскольникова (или Дмитрия Карамазова, не помню), Достоевский, спрашивающий Анну Григорьевну — жену и стенографистку: «Ну? Какое по-твоему, будет решение присяжных? А? Ну!»

— Виновен!

И тот же Достоевский, после того как продиктовал ей речь защитника: «А теперь? А?»

— Невиновен! Да-а-а…

Странное дело, как вывелось в наше время чтение вслух. Что сказал бы на это Достоевский? А Флобер? Нет больше права посмаковать слова во рту прежде, чем вбить их себе в голову? Нет больше слуха? И музыки нет? И слюны? И вкуса у слов больше нет? Так уж ничего и нет? А что же Флобер — не он ли орал сам себе свою «Бовари» так, что барабанные перепонки чуть не лопались? Кому и знать, как не ему, что содержание текста идет через звучание слов, из которого и выплавляется их смысл? Кому, как не ему, так упорно боровшемуся с неподходящей музыкой слогов, с тиранией ритма, знать, что смысл это то, что произносится? Что? Немые тексты для чистого разума? Сюда, Флобер! Достоевский! Кафка! Диккенс, сюда! Великие глашатаи смысла, скорее сюда! Всколыхните своим дыханием наши книги! Нашим словам нужна плоть! Нашим книгам нужна жизнь!

Правда, безмолвие текста — это удобнее… не грозит обернуться смертью Диккенса, подкошенного одним из своих забирающих все силы публичных чтений… текст и собственная особа… и все эти слова помалкивают в тряпочку в уютной кухоньке нашего сознания… и как чувствуешь себя кем-то этаким, безмолвно плетя свои комментарии! И потом, если судишь книгу про себя, нет риска, что книга станет тебя судить… потому что, когда в деле участвует голос, книга многое говорит о своем читателе… книга говорит о нем все.

Человек, который читает вслух, раскрывается весь как есть. Если он не знает того, что читает, речь его невежественна, он жалок, и это слышно. Если он не живет тем, что читает, слова остаются мертвой буквой, и это чувствуется. Если он переполняет текст самим собой, от автора ничего не остается: цирковой трюк, и все тут, и это видно. Тот, кто читает вслух, весь как на ладони перед глазами, которые слушают.

Если он читает по-настоящему, если он опирается на знание и, не идя на поводу у своего удовольствия, сам его направляет, если его чтение — это сопереживание как публике, так и тексту, и автору; если он заставляет признать насущность творчества, пробуждая самую темную и неосознанную потребность понимать, — тогда книги распахиваются настежь, и толпы людей, считавших себя отлученными от чтения, устремляются вслед за ним в открытые врата.

10 Право молчать о прочитанном

Человек строит дома потому, что живет, а пишет книги потому, что смертен и знает это. Он живет в коллективе потому, что он — общественное животное, но читает потому, что одинок и знает это. Чтение составляет ему компанию, которая не может заменить никакую другую, но и ее никакая другая компания не заменит. Чтение не дает человеку исчерпывающего объяснения его судьбы, но сплетает прочную сеть соприкосновений между ним и жизнью. Несущественных, тайных соприкосновений, которые провозглашают парадоксальное счастье бытия, раскрывая трагическую нелепость жизни. Так что основания читать у нас такие же странные, как и основания жить. И никто не уполномочен требовать у нас отчета в таком личном деле.

Те немногие взрослые, которые давали мне читать, всегда уходили в тень, оставляя меня с книгой, и не позволяли себе выспрашивать, что я там понял. Вот с ними я, естественно, говорил о прочитанном. Им, живым или умершим, я дарю эти страницы.

Примечания

1

Бобур (Центр Помпиду) — музей современного искусства и публичная библиотека. Ближайшая станция метро «Центральный рынок» — узловая станция, связывающая центр со спальными районами. Туда, как в Москве на Арбат, стекается молодежь.

(обратно)



2

Гюстав Флобер «Госпожа Бовари», пер. А. Ромма

(обратно)

3

Жесты, (песни жестов) — героический эпос, циклы поэм на исторические сюжеты, исполнявшиеся бродячими музыкантами-жонглерами (например, «Песнь о Роланде»),

(обратно)

4

Здесь перечисляются самые разные и неожиданные книги — от почтенной классики до детских книжек-картинок.

(обратно)

5

Магазины молодежной моды.

(обратно)

6

Патрик Зюскинд «Парфюмер», пер. Э. Венгеровой.

(обратно)

7

Габриэль Гарсия Маркес «Сто лет одиночества», пер. М. Былинкиной

(обратно)

8

Бенжамен Констан «Адольф», пер, Е. Андреевой.

(обратно)

9

Флобер с своих письмах иногда намеренно экстравагантно писал слово «еnorme» (огромный, громадный): «henaurme».

(обратно)

Оглавление

 I Рождение алхимика

 II Надо читать (Догма)

 III Дать им читать

 IV Читаем (неотъемлемые права читателя)

   1 Право не читать

   2 Право перескакивать

   3 Право не дочитывать

   4 Право перечитывать

   5 Право читать что попало

   6 Право на боваризм

   7 Право читать где попало

   8 Право втыкаться

   9 Право читать вслух

   10 Право молчать о прочитанном

X

Начало формы

Имя пользователя или адрес электронной почты: *

Вы можете использовать свой ник или адрес.

Пароль: *

Большие и маленькие буквы - это разные буквы. Не запутайтесь.



Конец формы



  • Создать новую учетную запись

  • Запросить новый пароль


Каталог: files-00003
files-00003 -> А. А. Майер, С. Ф. Багаутдинова Проблемы проектирования основной общеобразовательной программы дошкольного образования
files-00003 -> Научно-исследовательская работа по теме: "Нравственно-религиозный аспект романа Чингиза Айтматова "Плаха" Михайлова Александра Олеговича
files-00003 -> Бесценный дар потомкам. Из века ХХ в век ХХI (А. Д. Крячков – первый профессиональный архитектор Новониколаевска) Евкайкина Анна 11 а класс моу гимназия №13
files-00003 -> Научно-исследовательская работа по теме: «Функция художественного пространства в рассказе А. Солженицына «Матренин двор»
files-00003 -> Задача А. Н. Колмогорова о циклах
files-00003 -> Штрихи к портрету «учителя для одаренных»
files-00003 -> Программа повышения квалификации учителя, работающего с одаренными детьми
files-00003 -> А. И. Чумакова, учитель географии Германия в Списке Всемирного культурного наследия юнеско
files-00003 -> Ида Александровна Воробьева


Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница