В «Приложении» к Т. IV наст изд помещен целый ряд материалов лиц из окружения Н. Ф. Федорова. Часть из них дополняет соответствующие разделы основного текста: так, материалы к истории знакомства Ф. М




страница7/12
Дата26.02.2016
Размер3.15 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12

«Памяти Н. Ф. Федорова


15-го декабря скончался в московской Мариинской больнице от воспаления легких Николай Федорович Федоров. В продолжение многих лет он заведывал каталожной при библиотеке Публичного и Румянцевского музеев, откуда не особенно давно перешел на службу в архив министерства иностранных дел.

Кому приходилось работать в том или другом книгохранилище и обращаться за содействием к покойному Н<иколаю> Ф<едорови>чу, тот знает, какую драгоценность, какое сокровище потеряла в его лице Москва. Этот несравненный библиограф-энцикло­педист существовал и трудился исключительно ради других, для того, чтобы помогать другим, облегчать другим их научные труды. Я как запомню Николая Федоровича, он постоянно состоял у этого, казалось бы, отупляющего каталожного дела. Но его живой, энергичный ум сумел проявлять себя и в этой сфере с высоко-идеальной стороны. Он не скучал и не тяготился теми многочисленными списками книг, с требованиями которых обращались к нему то тот, то другой из приходивших в музей для научных и литературных занятий. Николай Федорович не только с величайшею охотой всегда спешил отыскать все требуемые книги, но он, как человек идеального общественного служения и как человек образованный, – некогда кончивший курс в одесском Ришельевском лицее – сейчас же по списку догадывался, над чем работает человек, и в таком случае можно было быть уверенным, что Николай Федорович не ограничится присылкой только затребованных книг: он нашлет много новых и старых сочинений, о которых работающему, может быть, и в голову не приходило и которые, случалось, оказывались для него важнее многих им самим назначенных книг. Но этого мало – к следующему дню Николай Федорович отроет и нашлет на ваш стол кучу новых не только книг, но и журналов. Скорее вы сами отложите в сторону и забудете о вашей работе, чем он забудет о том, чтó для нее надо: он раньше не успокоится, пока не исчерпает всего материала. И кто же из работавших в Румянцевском музее не почувствует горячей благодарности к этому старику-идеалисту, вспоминая, как много обязан ему, его богатой энциклопедической памяти, его неутомимой готовности помогать? Благодаря этой готовности сколько раз спасал он начинающих от промахов и больших ошибок!..

Как заведующий каталожной Румянцевского музея Николай Федорович незаменим, да и как человек он тоже большая редкость. У него была одна великая черта характера: слова его теории шли об руку с его жизнью. Идеалист 40-х годов, даже некогда пострадавший за свои идеи, он оставался верен своей теории до конца жизни. Он был противник не только богатства, но даже и большого жалованья, большой траты денег лично на свои нужды. Когда при одном из покойных директоров Музея опросталось место в библиотеке с бóльшим жалованьем, чем получал Николай Федорович, и когда это место предложили занять ему, он ответил решительным отказом. Директор, узнав об этом необыкновенном событии, был поражен и пошел сам допрашивать Николая Федоровича о причине отказа. “Мне большего жалованья не надо!” – с некоторым раздражением ответил Николай Федорович изумленному директору. – “А если бы вам предложили мое место?” – продолжал допрашивать директор. – “И от него бы отказался”. Очень удивился директор таким ответом, зато с этих пор в его отношениях к Николаю Федоровичу – чиновнику при каталожной музея – стало проглядывать уважение к человеку, ему совсем непонятному.

В 70–80-х годах (в следующие годы я редко видала Николая Федоровича) он настолько ограничивал себя во всем – например, так бедно одевался, приобретая свой гардероб на Толкучке, – что нередко в людях, которые его не знали или не понимали, возбуждал насмешку; зато в тех, кто его знал, – кто знал, что сбереженные деньги от покупки лучшего костюма употреблялись на помощь или на покупку лекарства бедному студенту, – в тех возбуждал он глубокое, благоговейное уважение. Я сама при первой встрече с ним в 1872 г., когда П. И. Бартенев, у которого Николай Федорович служил тогда при Чертков­ской библиотеке и который попросил его занести мне книжку своего журнала, так непростительно ошиблась: приняла Николая Федоровича по костюму за лакея и даже – до сих пор краснею при этой мысли – выслала ему двугривенный.

Николай Федорович ничем не баловал себя в жизни. Он даже спал без всяких удобств, т. е. без кровати, не имел ни матраца, ни подушки. В конце 70-х годов, когда он жил на Мещанских, нанимая комнату в Набилковском переулке, он спал сидя в деревянном кресле, прикрываясь вместо одеяла своею старенькою, коротенькою, порыжелою шубенкою. Утром вставал рано и пил пустой чай с куском вчерашнего калача. После такого завтрака он пешком отправлялся в Музей и всегда приходил за час, а то и за полтора до назначенного срока и начинал работать. После многих часов подряд неутомимой работы он позже других уходил из музея. По дороге забегал в какую-нибудь харчевню пообедать на 10 или на 15 коп. и тем же бодрым, быстрым шагом шел к себе на Мещанские. По дороге он каждый день покупал три калача: один отдавал прислуге, которая мела ему комнату и подавала самовар, другой – дворовой собаке, а третий калач оставлял для себя. Свой он делил на две порции: одну съедал вечером за чаем, другую – утром.

Такой образ жизни вел Николай Федорович не вследствие скупости. Он не жалел денег, например, на покупку книги, которой недоставало в музее, а которую требовал читатель. Я прекрасно помню, как он купил на свои деньги философию Спинозы на французском языке, которой не хватало в музее. Он не прочь был внести плату за бедного студента в университет, если на руках оказывались деньги. Он тратил так мало на себя из-за принципа, которому был верен. Зато он ядовито смеялся над теми, кто кричит о своих принципах, а в жизни подыскивает те или другие извинения для оправдания своих противоречий. Таких людей он называл ипокритами в глаза и за глаза, несмотря на ранг и на титул.

Такой человек, как Николай Федорович и его покойный друг А. Е. Викторов (кстати сказать, в нынешнем году минуло 20 лет со дня его смерти), по своей цельности, стойко­сти своих принципов и идеальному отношению к общественному служению – редчайшие люди, – люди, которые уже одною своею жизнью вносили в окружающее много доброго и поучительного.

Низкий поклон перед прахом незаменимого библиографа-энциклопедиста.

Многообязанная покойному

Екат. Некрасова.

P. S. За несколько дней до смерти Николая Федоровича я получила от него два письма с указаниями не только книг, нужных для работы, но даже и страниц, – он в то время был уже совсем больной».

«Московский листок», 17 декабря 1903, № 350:

«Памяти Н. Ф. Федорова

Сегодня в Скорбященском монастыре, веющем тишиною и уединением, уносящем земные скорби, отпевается и погребается Николай Федорович Федоров.

Это был человек необыкновенно возвышенного духа и притом такой, жизнь которого от дней юности до преклонной старости строго и неуклонно отвечала нравственному, истинно христианскому совершенству.

Он укрывался от взоров мира, и его не знала Москва ни именитая, ни торговая, ни промышленная, ни рабочая.

Пред его гробом стоит теперь лишь небольшой мыслящий ученый кружок с истинною скорбию и сожалением. Кажется, не только в Москве, но и во всем мире не осталось уже столь верного себе сына церкви, который самоотверженно нес крест Христов, шел по Его стопам и жалел и любил бедное человечество так, что всецело приносил ему в жертву и свои силы, и труд, и последнее свое достояние.

Не для того он жил, «да послужат ему», но неизменным правилом жизни его было – послужить другим.

Пензенский уроженец – большую часть своей жизни он провел в Москве и служил при библиотеках чертковской, румянцевской и главного московского архива министерства иностранных дел.

В самом себе он носил богатую сокровищницу знаний по всем отраслям наук естественных и общечеловеческих и был живою указкой для всякого умственного труда. Нередко являлся он на службу раньше урочного времени, чтобы разыскать для посетителя то, чего он не знал, но что ему существенно нужно для его научной задачи. Немедленное удовлетворение всякого книжного требования было его обязательным правилом. И сколько потому благоговейного уважения и благодарных чувств к нему таится ныне в сердцах и старых, и молодых ученых, и вообще всех, соприкасавшихся с его службою и с его внутренним богатым миром! Поистине, жаль души его, уносящей от текущей умственной работы и сокровища знания, и любвеобильную помощь.

Он не искал на службе ни повышения, ни чинов, ни окладов. Когда покойный директор Дашков предложил ему высшую должность, с содержанием в тысячу рублей, он отказался и умолил отдать эту должность своему товарищу, который, как человек семейный, больше нуждается в средствах.

Уже одни эти факты показывают его возвышенную и благородную душу. Но его изумительное самоотвержение, его нестяжательность еще ярче сказываются в его неизменных правилах и чисто иноческом образе жизни.

Всякие внешние удобства и заботы о них были ему совершенно чужды. Он носил крайне дешевые одеяния и, можно сказать, всегда ходил в рубище. Получая не больше


50 руб. в месяц, он тратил из них лично для себя: 5 руб. за комнату и 5 руб. на стол. Понятно, что при такой трате он питался всегда сухоядением и горячее кушанье мог принимать только раз в неделю. При этом всегда устраивал свою жизнь так, чтобы не быть для хозяйки комнаты ни малейшею помехою или стеснением, во всем приноравливаясь к ее порядкам жизни.

Все остальное, что он получал, отдавал ежемесячно убожеству и нищете, горе коих он знал и спешил облегчить своею жертвой. Заметим, что он оставался при этом глух к так называемым городским попечительствам, – благотворительность не во имя Христа, а во имя какого-то участка была ему противна: бездушна она и не имеет никакой нравственной цены.

И этот величайший инок среди мира, этот сокровенный друг и благодетель бедности, неведомый миру, в своем миросозерцании жил и дышал «истиной воскресения мертвых и жизни будущего века». Эта истина, как луч, озаряла всю его жизнь и пылала в очах его на смертном одре. Это был и последний его завет, который поручил он нам передать человечеству.

Не касаясь его умозрения, имеющего характер глубоко философский, мы выразим лишь его думы, волновавшие его на смертном одре.

Смерть есть одно из величайших зол, разлагающих живой организм на грубые материальные силы. В борьбе с нею, в восстановлении и оживлении бездушных сил, к чему призван человеческий дух, состоит всеобъемлющая любовь, могущая оживотворить умершее человечество.

Торжеством такой любви служит Пасха, возвещающая переход от смерти к жизни, от времени к вечности.

“Москва, – говорил почивший на смертном одре, – есть Третий Рим, собравший православное христианство: он может быть и пусть будет союзом для борьбы против бездушных сил, для восстановления и оживления их в организмы, соответствующие личному отделенному духу”...

“Правду говорил Серафим Саровский: не для одной же мошны призван жить человек.

Он пел пасхальный канон перед Новым годом и предсказал недоумевавшим, что наступит момент, когда этот канон будут петь в его монастыре и летом, что и исполнилось в нынешнем году, при открытии его мощей”.

“О, как бы было хорошо, если бы Москва, по его примеру, встретила Новый год пасхальным каноном! Это был бы призыв к новому направлению жизни в духе всеобъемлющей любви христианской”.

Вот мысли, которые он, на смертном одре, завещал нам объявить Москве православной.

Он был другом нашего знаменитого философа Вл. Соловьева, который и воспользовался некоторыми его мыслями относительно Востока.

Одно время он был близок к Льву Толстому, но затем навсегда отшатнулся от него и на смертном одре вспоминал его и называл его: “поддельным христианином, фарисеем и лицемером”.

Мир твоему шествию, великая смиренная и чистая душа!



Блаженни чистии сердцем, яко тии Бога узрят» (в этом же номере «Московского листка» в рубрике «Московская жизнь» было сообщено о панихидах по Н. Ф. Федорову, состоявшихся накануне, 16 декабря, в часовне Мариинской больницы, и о намеченных на
17 декабря похоронах; а на следующий день – 18 декабря 1903 г. (№ 351) в той же рубрике появилась заметка «Похороны Н. Ф. Федорова», описывавшая погребение мыслителя).

Для полноты картины приведем полностью еще один некролог, принадлежащий Ю. П. Бартеневу и по своему тону и настроению близкий некрологу, автором которого был Е. В. Барсов (см. о нем примеч. 10 к письму 61), а также ту часть статьи В. И. Шен­рока «Памяти Н. Ф. Федорова и А. Е. Викторова», в которой речь идет о Н. Ф. Федорове:

«Памяти Николая Федоровича Федорова.

15 декабря 1903 года в глубокой старости окончил свой жизненный подвиг Николай Федорович Федоров.

Трудно первое время взвесить всю тяжесть этой утраты.

Погас великий, многосторонне образованный ум, перестало биться редкой нравственной чистоты и благородства сердце, замолкли пророческие уста, полные животворных слов...

Неужели смерть общий удел всего живого, и людям предстоит искать забвения неизбежного конца в заботах и наслаждениях житейских, или смиренно подготовляться к
потустороннему бытию? Неужели земля всегда будет юдолью горя и страданий, а люди останутся во вражде и розни?

На эти мучительные вопросы нашел Николай Федорович ясные и определенные ответы и всю свою жизнь во всей ее полноте посвятил проповеди своего высокого ученья. Как пророк, призывал он к великому общечеловеческому делу и как светоч ярко горел, широко освещая кругом себя темную ночь себялюбия, нерадения и невежества.

Многочисленному кругу лиц, занимающихся книжно, Николай Федорович памятен по каталожной комнате Румянцевского музея.

Трудно забыть этого старика в потертом, а порою в разорванном сюртуке с длинными седыми волосами, удивительными глазами и ясною улыбкою и с необыкновенными разносторонними знаниями. Память и начитанность его были изумительны, многие ученые обязаны ему за его указания, и скромная каталожная Румянцевского музея долгие годы была какою-то лабораториею мысли, служила умственным центром Москвы, куда тянулись люди, имена которых широко прославлены.

Было 3 часа, Музей запирался; но Н<иколай> Ф<едорович> оставался еще час-другой, за что платил сторожам особо из своих крох (от большего жалованья он с гневом всегда отказывался). Эти сверхурочные добровольные занятия он особенно любил. В это время еще завлекательнее были его беседы, и перед изумленным слушателем открывались новые широкие горизонты.

Вернувшись в свою каморку, Н<иколай> Ф<едорович> обедал чем попало, по большей части только пил чай с хлебом, ложился спать на голом сундуке часа на 11/2, затем читал и писал до 3–4 ч. ночи, опять засыпал часа на два и, напившись чаю, часов в 7–8 шел в Музей. И такую жизнь вел он десятки лет.

Замечательно, что он не только не считал себя аскетом, но даже сердился, когда ему об этом говорили.

Но откуда же брал силы этот великий подвижник?

Мать, у которой опасно болен ребенок, забывает о еде, о всем, что не касается любимого существа, и проявляет непостижимую силу: в таком состоянии прожил и Н<иколай> Ф<едорович> всю свою жизнь. Для своего дела он забывал все, что привлекает нас.

Причина страданий и смерти всего живого, учил Н<иколай> Ф<едорович>, лежит в том, что сознательные существа находятся под властью бездушных, стихийных сил природы. Овладеть ими мы сумеем лишь тогда, когда все вместе примемся за их живое изучение, когда опыты будут производиться не кое-кем, кое-где, кое-когда, а всеми, везде и всегда. Овладев этою слепою силою, несущею голод, болезни и смерть, обратят ее в живоносную. Но остановиться на этом нельзя. Учение о развитии, приводящем человечество к светлому безболезненному существованию, Н<иколай> Ф<едорович> называл безнравственною, бесчестною теорией: такое счастье будет куплено ценою гибели предков, а забвение сынами своих отцев есть худшее зло. И вот просветленное человечество, полное благодарности к тем, кому оно обязано жизнью (ибо жизнь есть благо), должно в свою очередь вернуть к жизни почивших отцев. Единственное общечеловеческое дело – воскресение мертвых, в этом долг сынов, исполнение воли Господа, давшего нам власть сынами Божьими быти. Не даровое воскресение, а воскрешение трудовое совокупными усильями всех живущих всех прежде почивших.

Пророком этого великого дела и был Н<иколай> Ф<едорович>. Всю свою жизнь он призывал к нему людей. Уже слабеющими устами повторял он свои формулы, и близкая смерть страшила его лишь тем, что пропадет, заглохнет его дело. Нет, не заглохнет оно. Перед человечеством лежат два пути: или окончательно забыть нравственный долг и опьяняться чувственностью, или пойти, по призыву Н<иколая> Ф<едоровича>, всем миром делать дело Христово.

Христос воскресе, незабвенный учитель! Верю и уповаю!

Юрий Бартенев.

17-го декабря 1903 года» («Русский архив», 1904, № 1, с. 191–192).



«Памяти Н. Ф. Федорова и А. Е. Викторова.

В половине декабря минувшего года в одной из московских больниц кротко и тихо угас один из редких идеалистов, благороднейшая душа, один из людей “не от мира сего”, Николай Федорович Федоров. Покойный долго занимал скромную должность в московском Румянцевском музее, а в последние годы в архиве министерства иностранных дел. В ближайшие дни после его кончины, вероятно, не один москвич был изумлен, встречая в разных газетах его некрологи и воспоминания о нем, дружно его прославлявшие. Казалось, вдруг было сделано открытие, найден был перл высокой ценности. Загадка была, однако, достаточно разъяснена в единодушных и безусловно согласных отзывах о почившем. Такие неожиданные открытия иногда бывают. Так “святой доктор” Федор Петрович Гааз, заслуживавший самого глубочайшего преклонения, был уже почти забыт, как прекрасная статья А. Ф. Кони в “Вестнике Европы” напомнила о нем и заставила всех читателей живо почувствовать душевную красоту. Не сравнивая покойного Федорова с Гаазом, замечу только, что это был человек гаазовского типа, подвижник неутомимого добросовестного труда и бескорыстного, самоотверженного общественного служения. Он занимал самое скромное общественное положение, жил аскетом и из своих скудных средств уделял крохи служителям музея, выписывал для музея книги, почему-нибудь казавшиеся ему необходимыми, – разумеется, на свои гроши он делал это лишь изредка, но делал. Лучше всех его изобразила в газетной заметке в “Русских Ведомостях” Екатерина Степановна Некрасова, отметившая и его высокие нравственные качества, и его образцовую, беспримерную преданность делу, которому он служил. Но может показаться непонятным, каким же чудом такой достойный человек всю жизнь оставался безвестным за тесными пределами своей служебной деятельности. Но это объясняется просто обычным преклонением перед положением, рекламой и внешним успехом. А Николай Федорович ни о чем подобном не думал и не хлопотал и уклонялся от всякого чествования и от всего показного. Помню, лет десять назад один молодой ученый В., живший тогда в Москве, составил прекрасный адрес Николаю Федоровичу, под которым немедленно явилось множество подписей (об этом эпизоде см. примеч. 100 к разделу “Статьи и заметки о Ф. М. Досто­евском, Л. Н. Толстом, В. С. Соловьеве”. – Сост.). Николай Федорович был тронут и благодарил, но скромно уклонился от оваций и приветственной церемонии, и эффект обычной в подобных случаях обстановки был потерян. Больше ему адреса не подносили. Вообще он избегал декоративного почета, и, может быть, ему приятнее было слышать несколько простых слов искренней благодарности, а такие слова слышал он часто. Этого человека и его умную беседу, в которой всегда было много живой, самостоятельной мысли, высоко ценили замечательные умы: Ф. М. Достоевский, философ В. С. Соловьев и современный корифей литературы Л. Н. Толстой. Николай Федорович всегда и со всеми был одинаков и в высшей степени скромен, но стоек и неуступчив в убеждениях. Он представлял собой замечательно определенную и установившуюся личность. Любопытно, что посетители музея, зная его по имени и отчеству, в большинстве случаев долго, очень долго не знали его фамилии. И удачно, хотя и оригинально, в “Московских Ведомостях” его некролог был так озаглавлен: “Памяти Николая Федоровича” (без фамилии), и начинается трогательно простыми словами: “Не стало больше Николая Федоровича!” И все, все, кто его знал, мало сказать – уважали, но благоговели перед ним и не обращали внимания на его засаленный сюртук, продранные локти и иногда зимой валеные сапоги, и вообще производимое им, особенно на свежих людей, совершенно непрезентабельное впечатление. Екатерина Степановна Некрасова в своем прекрасном, прочувствованном некрологе Н. Ф. Федорова в “Русских Ведомостях” чистосердечно признается, что до сих пор краснеет при воспоминании, как, приняв его по костюму за музейского служителя, будучи ему благодарна за какое-то мелкое библиографическое одолжение, на которые он был всегда так щедр, выслала ему двугривенный.

Милый, незабвенный Николай Федорович! Кто из частых посетителей Румянцевского музея в семидесятых и особенно восьмидесятых и девятидесятых годах не вспоминает о нем с задушевным чувством и искренней благодарностью? И в ком при известии о его смерти не шевельнулось чувство глубокой грусти? Все, кто сколько-нибудь серьезно работал в музее, всегда пользовались у Николая Федоровича радушным, приветливым приемом, и всем он охотно помогал своей огромной библиографической опытностью и выработанной постоянным упражнением библиографической сметкой. Все такие посетители бывали как будто гостями Николая Федоровича, в отношении к которым он был неизменно добрым хозяином. Постоянно бывало встречаешь в каталожной знакомые лица, точно это была одна большая семья. В разных углах каталожной и за столом, стоявшим в средине, в стороне от книжных шкапов, сидели обыкновенно “завсегдатаи”, и все чувствовали себя, как дома, в кабинете, приятно и свободно. Часто принесет служитель целую охапку книг, так что иной раз и класть некуда. Где же успеть все пересмотреть до трех часов? Книги оставляются там, где они были положены, и никто их не переложит, разве оботрут с них пыль, и никогда книги не заваливались и не приходилось долго искать их, потому что Николай Федорович почти жил в каталожной и, вероятно, на досуге пересматривал все, что было на столах, иначе трудно себе объяснить неизменную сохранность всего. Николай Федорович всей душой уходил в свое дело и, казалось, как будто никогда и не выходил из каталожной. Если придешь слишком рано, он уж на своем месте, что-нибудь ищет или читает или приводит книги в порядок, роется в каталожных карточках. Но не надо думать, чтобы он копался над механической работой; он не сидит праздно, мысль его неустанно работает. Если случайно попадешь в музей в праздничный день и спросишь у швейцара, здесь ли Николай Федорович, почти всегда получаешь ответ: “Кого другого нет, а уж Николай Федорович всегда здесь, он уже давно пришел!” В самом деле, шаги глухо раздаются по коридорам, все пусто, попадаются одни сторожа или печники, а в каталожной уже Николай Федорович с каким-нибудь из его обычных гостей – и заняты делом, или он сидит один и, заинтересованный каким-нибудь вопросом, в свободные минуты что-нибудь читает, наводит справки. Другой просидит на его должности много лет и будет только отыскивать и доставать требуемые книги, а он, стоя у каталожного дела, всем интересовался, и живая мысль его постоянно требовала обмена мыслей, что делало его крайне сообщительным и близким ко всем частым посетителям музея и создавало ему поклонников; я знаю многих, которые, увлекаясь Николаем Федоровичем, этим, несомненно, очень умным и мыслящим человеком, готовы были с горячностью утверждать даже, что он был гений; многих трогало его безграничное благоговение перед наукой, но здесь он доходил до невероятных крайностей, отстаивая, например, совершенно невозможные мысли, будто наука будет, вечно развиваясь, все увеличивать счастье человечества, и договаривался наконец до того, что, благодаря науке, настанет пора, когда смерти не будет и даже все прежде умершие воскреснут. Мне жаль, если слова эти вызовут улыбку, что, конечно, очень возможно, но люди, знавшие Николая Федоровича, настолько уважали и любили его, что в этом парадоксе видели только крайнее, но искреннее увлечение, что и было справедливо.

Где и когда найдешь такого энтузиаста и такого самоотверженного человека, всецело жившего для других? Сидишь иногда в каталожной – хорошо и уютно у Николая Федоровича. Быстро летят часы – и вот бьет звонок, возвещающий о прекращении занятий, пора уходить, но это надо скрыть от Николая Федоровича, иначе он будет останавливать и уверять, что он все равно раньше пяти часов не уйдет из музея (официально в музее по утрам можно заниматься до трех часов), что еще рано и что у него есть свое дело. А иногда выходило неловко: другого спешного и неотложного дела бездна, и еще предстоит большое передвижение по Москве, и непременно надо уходить, но Николай Федорович баловства не любит и тотчас тоном грустного укора скажет: “вы уж бежать собрались? А я вот еще посижу, хочу такую-то книгу посмотреть!” Иногда, благодаря ему же, успеешь сделать все нужные справки, и в данное время остаться еще в музее значит уже терять время, которого так немного, а Николай Федорович заинтересуется справкой и без конца продолжает еще что-нибудь отыскивать, и не знаешь, как вырваться. Пришлют ему записи из читального зала с требованиями книг, а он, не ограничиваясь требованиями, соображает, что еще есть по данному вопросу, и, отыскав, посылает в виде сюрприза еще несколько относящихся к вопросу книг. Помню, однажды (кажется, в 1887 г.) Н. А. Белозер­ская, приступая к своей известной работе о Нарежном, попросила меня справиться, не осталось ли каких-нибудь касающихся его документов в архиве Московского университета, и прибавила еще несколько вопросов, но ответы на все были получены только отрицательные. Прихожу к Николаю Федоровичу, он на целые дни ушел в поиски за Нарежным и в результате указал столько источников, что Надежда Александровна Белозерская была приятно изумлена и благодарила (у меня сохраняется ее письмо, написанное по этому поводу). И только раз было полное разочарование: академик Михаил Иванович Сухомлинов разыскивал какой-то листок, editio princeps (первоиздание. – Сост.) одной из од Ломоносова. Но тут уж и Николай Федорович не помог, так как это уж было нечто вроде желанья птичьего молока. И с полной готовностью он рылся и отыскивал для всех книги и источники и радовался, когда удавалось удовлетворить, но зато недолюбливал, когда кто-либо из его обычных посетителей долго не заглядывал в каталожную. Один давно умерший профессор мне сознавался, что ему неловко было показаться в Румянцевский музей: совестно перед Федоровым! Но Николай Федорович бывал резок, если кто-нибудь нечаянно затрогивал горячее патриотическое чувство или говорил какое-нибудь легкомысленное слово о науке; тут он был фанатиком. Я слышал, что за неуважительный отзыв о России он буквально выгнал из каталожной одного даровитого молодого ученого. Характера он был независимого и, относясь пренебрежительно к материальным благам, совершенно игнорировал сильных мира. Когда один из прежних директоров музея, никогда не заглядывавший в него, случайно проходил по коридору около каталожной, Николай Федорович громко, взволнованным голосом сказал: “нет, уж если ты получаешь синекуру, так уж ты и не ходи, не показывайся!” Особенно же он терпеть не мог людей, чья проповедь расходилась с словом, например, по вопросу воздержания и отречения от благ мира, и в глаза называл их притворщиками и лицемерами, на что имел полное право, живя, как францисканский или бенедиктинский монах. Однажды один директор музея, как рассказывает Е. С. Некрасова, высоко уважая Федорова и желая его извлечь из когтей нищеты, предложил ему другое место с лучшим содержанием. К великому его изумлению, Николай Федорович отказался. “А если бы вам предложили мое место?” – спросил директор. “И от него отказался бы!” – отвечал Федоров. Директор этот был, наверное, светлой памяти Михаил Алексеевич Веневитинов (ошибка – речь идет о В. А. Дашкове. – Сост.). Доброжелательный ко всем, будучи аристократом по рождению и привычкам, изящный и элегантный, он не мог видеть уважаемого человека почти в жалком рубище, но на этот раз этот высокой души человек не понял своего дорогого сослуживца и с сожалением и в крайнем недоумении должен был оставить его в покое... Расскажу еще один случай. Однажды случилось, что в каталожной все места были заняты (чего почти никогда не бывало) и вошел один сиятельный посетитель, занимавшийся наукой. Недовольный тем, что не мог найти себе место, посетитель обратился к Николаю Федоровичу с претензией, напоминая, что в каталожной, по правилам музея, не должно быть посторонних посетителей. “Если, ваше сиятельство, вы протестуете против нарушения правил, то прошу вас первого показать пример и уходить из каталожной”, – сказал Николай Федорович.

Говоря о Николае Федоровиче Федорове, грешно было бы не вспомнить и о его друге, о такой же замечательной личности, как он, об Алексее Егоровиче Викторове, хранителе рукописей в рукописном отделении музея в конце семидесятых и начале восьмидесятых годов. [...] Викторов служил музею, как и Федоров, поистине “не за страх, а за совесть”, и на скудное свое жалованье в свободные летние месяцы часто предпринимал поездки по архивам, библиотекам и монастырям с целью раздобыть недостающие в рукописном отделении Румянцевского музея редкости. [...] Викторов был такой же скромный и не бли­ставший внешностью человек, как и друг его Федоров, хотя и без крайностей последнего; когда его, одинокого и случайно заехавшего в Пятигорск приезжего, хоронили, то прислуга была удивлена, увидав его ордена и узнав, что он имел довольно высокий чин. Беседу Викторова очень ценили такие тузы науки, как покойные Буслаев и Тихонравов.

И такие люди были украшением Румянцевского музея недавно, на нашей памяти, а еще следует хотя вскользь упомянуть о гуманном, высоко образованном директоре музея, Михаиле Алексеевиче Веневитинове, о Николае Ильиче Стороженке, о Дмитрии Петровиче Лебедеве. И когда вспомнишь счастливое прошлое время, когда случайно в этом музее сгруппировалось несколько поистине замечательных и редких личностей, как-то становится грустно, что тогда казалось самым простым и обыкновенным, самым естественным делом, что в рукописном отделении во всякое время можешь встретить Алексея Егоровича Викторова и пользоваться его указаниями, или Дмитрия Петровича Лебедева, а в каталожной милейшего Николая Федоровича. Этих людей все уважали и ценили, но как-то не приходила тогда мысль, что таких людей больше никогда и нигде не встретишь. Впрочем, то же можно сказать и о многих славных деятелях в других сферах. Вот пример. Недавно минуло десятилетие (в ноябре 1903 г.) со дня кончины Николая Саввича Тихонравова, которым во время его профессуры и ректорства гордился весь Московский университет, который был истинным и драгоценным украшением многих ученых обществ Москвы, который был известен как человек глубокой эрудиции и сильного, замечательного ума, и приятно было тогда всем так или иначе прикосновенным к университету или ученым обществам сознавать, что среди них или во главе их находится такой туз, такая крупная величина, человек такого высокого авторитета! И все это миновало и умчалось, и куда ты ушло, славное, дорогое время? И не думалось тогда, что все пройдет быстро, и останутся потом одни постепенно изглаживающиеся грустные и дорогие воспоминания.

Влад. Шенрок»

(«Исторический вестник», 1904, № 2, с. 663–670).

Газетные и журнальные некрологи, а также воспоминания Г. П. Георгиевского (их текст см. в наст. томе) были первыми печатными материалами о жизни и учении Федорова. Самый жанр этих первых откликов на кончину мыслителя диктовал определенную генерализацию: схватывалась, так сказать, суть человека, наносились монументальные линии, создавался общий портрет-идея. И уже были намечены те основные оценки личности Федорова, которые затем будут расширяться, дополняться, насыщаться новыми сведениями в работах его учеников – В. А. Кожевникова и Н. П. Петерсона, а также в воспоминаниях (Н. П. Петерсона, И. А. Линниченко и др.).

В некрологах, написанных теми лицами из окружения Федорова, которые или прямо считали себя учениками мыслителя (Ю. П. Бартенев), или были знакомы с его взглядами и в той или иной степени их разделяли (Е. В. Барсов, Г. П. Георгиевский), не просто был обрисован жизненный и духовный облик Федорова, но и делались первые попытки познакомить читателей с его идеями. Изложение учения здесь – неотъемлемая часть характеристики усопшего. Конечно, небольшой объем статьи-некролога не позволял особенно растекаться мыслью по древу, но и на малом пространстве текста, пускай отрывочно, пускай даже местами сумбурно, авторы стремились передать существо воззрений Федорова, общий пафос его мысли. Е. В. Барсов опирался на предсмертные речи Федорова, Ю. П. Бартенев набросал краткое резюме его идей, Г. П. Георгиевский в некрологе охарактеризовал Федорова как «замечательного философа и самостоятельного мыслителя», «глубочайшие и оригинальные воззрения» которого «привлекали к себе и Достоевского, и Владимира Соловьева», и затем раскрыл эту характеристику в своих воспоминаниях, изложив учение мыслителя в том виде, в каком он его знал и понимал, и приведя фрагменты сохранившегося у него плана-программы одной из статей Федорова.

Воскресительные идеи Федорова в некрологах о нем звучат напрямую, не скрываясь за темами отечествоведения и библиотечного дела, как в прижизненных печатных выступлениях философа и его учеников на страницах московских газет. Возможно, тому способствовала, как ни парадоксально, именно смерть: Федоров уже был изъят из разряда живущих, стал достоянием исторической и культурной памяти, и его жизнь и труды нужно было запечатлеть на ее скрижалях с наибольшей ясностью и полнотой. Кроме того, сыграло свою роль и потрясение от кончины человека, чаявшего победы над смертью и восстановления «всех умерщвленных». «Не верилось, – писал С. П. Бартенев, – что этот ополчившийся против смерти человек когда-нибудь умрет... Когда это случилось и я увидал его лежащего мертвым, помню, мир мне показался в овчинку, столь далеким, маленьким! Такого человека не стало» (С. П. Бартенев. Николай Федорович Федоров: Два разговора о воскрешении мертвых // Русский архив, 1909, № 1, с. 122). Именно в день похорон Федорова брат С. П. Бартенева Ю. П. Бартенев пишет его некролог, противопоставляя безжалостной логике факта (смерть «философа-праведника») «веру и надежду воскресения», призыв к деятельному участию в нем всего человечества, как бы реализуя излюбленный тезис своего учителя: «по физической необходимости» зарываем ушедшего в землю, по нравственной – восстанавливаем его в виде памятника, воспоминания; в данном случае – через воскрешение его облика, изложение дорогих ему идей.

В свете учения о воскрешении рассматривали Барсов, Бартенев, Георгиевский и жизненный уклад Федорова, и его деятельность в Румянцевском музее. Взаимосвязь мысли и жизни философа общего дела для них была очевидна. «Я особенно настаиваю на характеристике его жизни как служения, из-за которого совсем не было видно ни личной жизни Николая Федоровича, ни службы его, понимаемых в обычном смысле», – писал Г. П. Георгиевский («Московские ведомости», 23 января 1904, № 23). Жизненный и духовный облик Федорова приобретал в описании близких ему людей житийные черты, рассматривался с точки зрения хри­стианского подвига, причем речь шла об особом типе подвижничества – подвижничества в миру, одушевленного идеалом активного христианства (особенно этот акцент ощутим в некрологе, написанном Ю. П. Бартеневым). Перечисленные нами авторы некрологов, в сущно­сти, предвосхитили позднейшее высказывание В. Н. Ильина о том, что Федоров единственный, или один из немногих, «философ с житием, а не с биографией» (В. Н. Ильин. О религиозном и философском мировоззрении Н. Ф. Федорова // Евразийский сборник. Политика, философия, Россиеведение. Кн. VI. Прага, 1929, с. 18).

В отличие от некрологов Барсова, Бартенева, Георгиевского, представлявших Федорова как религиозного мыслителя и учителя, некрологи, написанные Е. С. Некрасовой и В. И. Шенроком, в центр внимания ставили Федорова-человека, Федорова-библиотекаря и библиографа и не касались его религиозно-философских идей. Впрочем, В. И. Шенрок, превознося широчайшую образованность Федорова, величая его «очень умным и мыслящим человеком», как бы между делом обмолвился, что идеальный библиотекарь и библио­граф иногда отстаивал «совершенно невозможные мысли»: в будущем «смерти не будет и даже все прежде умершие воскреснут», – и тут же принялся «извинять» в глазах просвещенных читателей странный «парадокс» Федорова, призывая видеть в нем «только крайнее, но искреннее увлечение», а отнюдь не принимать всерьез («Исторический вестник», 1904, № 2, с. 663–664).

Но такое игнорирование главной идеи, одушевлявшей и мысль, и жизнь, и библиотечную деятельность Федорова, – у Е. С. Некрасовой, скорее всего, по неведению и невниканию, у В. И. Шенрока вполне сознательное, – приводило к неизбежному искажению облика мыслителя. Излагались вроде бы те же факты, что и в некрологах Бартенева, Барсова, Георгиевского (говорилось и об аскетизме мыслителя, и о его служении ближним, и о библиотечных заслугах), но они звучали совершенно иначе, все акценты были другими. Не зная, не понимая и не принимая учения о воскрешении, не чувствуя той религиозной почвы, на которой сформировались образ жизни и личность Федорова, авторы указанных некрологов вольно или невольно пытались поместить умершего в понятную и привычную им секулярно-гуманистическую систему координат.

Так, и Е. С. Некрасова, и В. И. Шенрок представляют Федорова «идеалистом» и «альтруистом» до мозга костей: «Этот несравненный библиограф-энциклопедист существовал и трудился исключительно ради других, для того, чтобы помогать другим, облегчать другим их научные труды», – восклицает первая. «Где и когда найдешь такого энтузиаста и такого самоотверженного человека, всецело жившего для других?», – вторит ей последний. Но ведь Федоров был как раз критиком альтруистической морали («Альтруизм не может быть самым высшим началом и конечною целью, ибо в нем заключается страдание, хотя и добровольное, и пользование этим страданием, хотя бы и невольное» (Т. III наст. изд., с. 244)), и в противовес «антиномии эгоизма и альтруизма» выдвигал формулу высшей соборной нравственности: «Жить нужно не для себя и не для других, а со всеми и для всех».

Особенно ярко зависимость суждений о Федорове от собственных убеждений пишущего лица ощутима в некрологе Е. С. Некрасовой. Писательница-демократка, много лет занимавшаяся периодом 1840-х гг., и в частности творчеством А. И. Герцена, называет мыслителя «идеалистом сороковых годов». Попутно упоминает о том, что он «пострадал за свои убеждения», – неясный и неверный отголосок каракозовской истории (Н. П. Пе­терсона, к тому времени уже идейно порвавшего с ишутинцами, арестовали и допрашивали как бывшего члена кружка, задержали и допросили тогда и Федорова, как знакомого Петерсона, чем дело и ограничилось: никаких санкций к мыслителю применено не было (подробнее см. в примеч. к письму 1 (преамбула)). Между тем, называть Федорова «идеалистом сороковых годов» неверно не только хронологически (мыслитель родился в 1829 г. и в сороковые годы еще учился в Тамбовской гимназии, вдали от Москвы и Петербурга), но и по существу: этот мировоззренческий и духовный комплекс, наиболее яркими выразителями которого являлись В. Г. Белинский, Т. Н. Грановский, К. Д. Кавелин, был ему чужд. И уж совершенно противоположны были его убеждения убеждениям радикалов-ишутинцев (это хорошо иллюстрирует рассказ Н. П. Петерсона о первой беседе с мыслителем
15 марта 1864 г. // ОР РГБ, ф. 657, к. 5, ед. хр. 7, л. 1 об.).

Интересно, что в рассказе Е. С. Некрасовой о раздаче жалованья нуждающимся (непременная тема большинства некрологов и воспоминаний о Федорове) фигурируют почему-то только «бедные студенты». С точки зрения писательницы-демократки здесь все правильно: именно «бедным студентам», и непременно естественникам, режущим лягушек, вроде пресловутого Базарова, и должен был отдавать свое жалование «идеалист сороковых годов», а вовсе не каким-то там прозябающим семействам, жалким бродягам и пьяницам. Но из воспоминаний того же И. М. Ивакина явствует, что среди «пенсионеров» Федорова попадались и такие. А еще приходят на ум резкие, и весьма резкие, высказывания Федорова по студенческому вопросу («университетские недоноски усиливаются захватить власть, устроить эмбриократическое царство» (Т. III наст. изд., с. 245) и т. п.), – о них, кстати, писал и Г. П. Георгиевский в воспоминаниях, опубликованных в «Московских ведомостях».

В изображении Некрасовой Федоров выглядит эдаким благородным идеалистом-гуманистом-филантропом, не замечающим, так сказать, «зла и пошлости окружающей действительности» и неуклонно стремящимся «делать добро», готовым снять с себя последнюю рубашку (так же определяет его и В. И. Шенрок, который широко опирается на статью Некрасовой и всячески ее превозносит). Однако Федоров отнюдь не являлся прекраснодушным мечтателем, живущим в плену розовых иллюзий, и филантропом в расхожем значении этого слова он также не был, хотя и раздавал свое жалование нуждающимся, а в случае необходимости и последнюю рубашку снимал без лишних слов (В. А. Кожевников рассказывает, как однажды, в бытность учителем, он отдал все деньги одному из учеников на лечение больного отца, а потом продал свой вицмундир, чтобы оплатить его похороны // В. А. Кожевников. Николай Федорович Федоров, с. 30). К филантропии в том ее виде, в каком утверждалась она в «торгово-промышленной», капитализирующейся цивилизации, философ относился весьма отрицательно – достаточно вспомнить его выпады против благотворительной деятельности американского миллионера Э. Карнеджи и развитой им теории справедливого использования богатства (см.: Т. III наст. изд., с. 437, Т. IV наст. изд.,
с. 330; ср. в некрологе Е. В. Барсова: «...благотворительность не во имя Христа, а во имя какого-то участка была ему противна: бездушна она и не имеет никакой нравственной цены»). Секулярному понятию «филантропии» мыслитель противопоставлял религиозные понятия братской христианской помощи, милосердия и милостыни, которые должны быть движимы стремлением увидеть в каждом униженном человеке «образ и подобие Божие», чаянием всеобщего спасения и обожения. Более того, по убеждению мыслителя, единичная, частная благотворительность, зачастую сводящаяся лишь к денежным пожертвованиям, не способна действенно бороться со злом и несовершенством в мире, – для этого необходим соединенный общий труд. Не случайно так много в сочинениях Федорова говорится о «братских помочах и толоках» и даже всеобщее дело регуляции и воскрешения иногда называется им «общей помочью и толокою».

Отметим еще один «промах» в рассказе Е. Некрасовой, вызванный непониманием самых дорогих идей превозносимого ею «библиографа-энциклопедиста». Говоря о его службе в Музеях, писательница мимоходом бросает фразу об «отупляющем каталожном деле», от которой сам Федоров пришел бы в ужас и негодование: достаточно вспомнить его суждения о «карточке, приложенной к книге», этой матрице памяти о почившем авторе; о библиографии как «ключе знания» прошедшего; о библиотеках и музеях как очагах воспитания, неотделимого от любви к отцам и предках, как центрах познания и исследования, одушевляемого любовью. (Подробнее о философии книги в трудах Н. Ф. Федорова см.: М. М. Панфилов. Книжная культурология: хроника необъявленной войны // Библиотековедение. 1999, № 3, с. 108–117.)

Характерно, что Н. П. Петерсон, ближайший ученик Н. Ф. Федорова, в одном из писем В. А. Кожевникову негативно отозвался о некрологах, помещенных в «Русских ведомостях» и «Историческом вестнике»: статьи «Шенрока и Некрасовой мне далеко не понравились; впрочем о Шенроке Н<иколай> Ф<едорови>ч отзывался всегда как о человеке очень тупом; о Некрасовой я не слыхал от Н<иколая> Ф<едорови>ча» (ОР РГБ, ф. 657,
к. 10, ед. хр. 29, л. 72 об. – 73).

Несоответствие «определений», даваемых Федорову в некрологах, с коренными его убеждениями было отмечено – и не без колкости – в небольшой памятной заметке, появившейся в первом, программном номере журнала «Весы» за 1904 г. (ее автором, по нашему предположению, был Н. Н. Черногубов, достаточно хорошо знакомый с учением философа): «“Это был удивительный человек!.. Добродетельный человек!..” – говорят о нем газетные и журнальные некрологи. И невольно припоминается знаменательная нелюбовь Н<иколая> Ф<едоровича> к “святейшему из званий”.

“Человек” – ничего не значит и ни к чему не обязывает – настоящее имя, неясное и пустое, для тех бессильных атомов, индивидуумов, на которые безнравственно дробится род разумных существ, забывая свое настоящее имя – “сын человеческий”, “сын умерших отцов”. Вот имя и вместе заповедь.

Ибо переживать можно или по малой любви или по великой вере. Интеллигенция, “непомнящие родства”, переживают по безнравственности, народ – по вере в воскресение. Интеллект без веры предается “бесцельному труду” или разочарованному “неделанию”; вера без дел мертва. Знание и вера должны соединиться в одном деле, в деле воскресения, в деле обращения слепой силы природы, рождающей и умерщвляющей, в управляемую разумом и живоносную.

Этим только делом и можно достойно помянуть “новоумерщвленного” старца» («Весы», 1904, № 1, с. 54).

Позднее А. К. Горский, автор биографического очерка о философе, предостерегал от соблазна судить о Федорове только на основе его жизненного поведения: «...учение Федорова гласило о полноте жизни, он вооружался против аскетизма, настойчиво подчеркивая его недостаточность, односторонность, бессилие; равным образом говорил о тщете частной и денежной благотворительности» (А. Остромиров [А. К. Горский]. Николай Федорович Федоров. 1828–1903–1928. Биография, с. 18–19). Для объяснения своеобразного «противоречия» писаний и жизни мыслителя, для «понимания постоянного настроения Федорова» (там же, с. 19), исследователь приводил высказывание Ю. П. Бартенева, сравнивавшего внутреннее состояние Федорова с состоянием «матери, у которой опасно болен ребенок» и которая направляет все свои силы на спасение любимого существа. Аскетический образ жизни для философа «всеобщего дела» не был самоцелью – он просто не мог жить иначе, не был для него высшей ценностью и альтруизм, а потому определения «альтруист», «идеалист», «аскет», не будучи сопряжены с параллельной характеристикой учения «всеобщего дела» («соборность», «активное христианство», «положительное целомудрие»), неизбежно были обречены на поверхностность.

Итак, в тех случаях, когда авторы некрологов воспринимали Федорова лишь как библиотекаря, библиографа и высоко нравственного человека, его образ неизбежно в той или иной степени подвергался искажению (или в лучшем случае страдал неполнотой). Когда же воспоминание об отшедшем было не только рассказом о его личности и жизни, но и исповеданием его веры, тогда оно было гораздо ближе к тому, чтобы постигнуть феномен Федорова. Ведь некоторые определяющие черты его личности и поведения, которые так поражали современников, обретали истинное свое значение лишь будучи пропущены сквозь призму его идей.

К примеру, практически все мемуаристы отмечали колоссальные познания Федорова, удивительную его память, способность давать глубокие и исчерпывающие ответы на самые сложные запросы читателей. «Это была прямо живая энциклопедия в самом лучшем смысле этого слова», – писал Георгиевский. Но ведь дело было не просто в феноменальной, так сказать, механической памяти Федорова. Мыслителю было дано какое-то удивительное восчувствие культуры как живого организма в морфологической целесообразно­сти и взаимосвязанности ее частей и отраслей – поэтому каждый раз его рекомендация и совет обнаруживали не вершковую, назывательную популярно-энциклопедическую осведомленность, а знание истинное, глубинное, исследовательское. Впоследствии об этом хорошо писал А. Л. Волынский: «В нем всю жизнь память стояла каким-то пылающим светом, который он из своего рефлектора направлял всюду, куда оказывалось нужным в данную минуту. Прошлое всплывало в нем светящимися полосами, озаряя для каждого путника его дорогу. Эта неразрушимая связь с прошлым во всех его видах, в разнообразии исторических этапов, сказывалась во всех мелочах его жизни. Это был не архивариус, а живой сын минувших времен и поколений [...] в могучей диалектике этого человека, кроме стальной логики, прошлое и будущее смешивались вместе, спаянные историческим и моральным цементом. Светоносные отражения прошлого создавали какой-то иконописный ореол вокруг того общего дела жизни, который он называл проектом будущего. Отсюда эта изумительная насыщенность каждого его слова, каждого наброска его пера, каждой его беседы, с кем угодно и когда угодно на любую тему» (А. Л. Волын­ский. Воскрешение мертвых // РГАЛИ, ф. 95, оп. 1, ед. хр. 49, л. 2).

Именно такой способ рассказа о личности Федорова – с опорой на его идеи, с параллельным изложением учения, впервые опробованный в некрологах, лег затем как в основу книги В. А. Кожевникова «Николай Федорович Федоров», так и в основу неопубликованных воспоминаний Н. П. Петерсона. – 623.

171 «Русский листок», 18 декабря 1903, № 348. Раздел «Московский дневник»: «Похо­роны Н. Ф. Федорова. Вчера в храме Скорбященского монастыря происходило отпевание тела бывшего хранителя Румянцевской библиотеки Н. Ф. Федорова. На отпевании присутствовали чины Румянцевского музея и архива министерства иностранных дел. Погребение совершено на кладбище монастыря». – 623.

172 Речь идет о письмах к Н. Ф. Федорову В. С. Соловьева от 12 января и от июня–июля 1882 и А. А. Фета от 6 декабря 1887 и от 7 октября 1892 (републикованы в Т. IV наст. изд., с. 629–631, 632–633). – 623.

173 Речь идет о Я. Ф. Браве (см. о нем примеч. 19 к разделу «Библиотеки и музейно-библиотечное образование» – Т. III наст. изд., с. 670). Сведений о М. Я. Браво найти не удалось. В письме Н. Ф. Федорова к В. А. Кожевникову от 19 мая 1900 г. (№ 224) упоминается о Екатерине Яковлевне Федоровой, жене его старшего брата Александра Федоровича Федорова. Можно, с большой, впрочем, долей сомнения, предположить, что Маргарита Яковлевна Браво была сестрой Е. Я. Федоровой. – 624.

174 По всей видимости, речь идет о Н. А. Чаеве (см. примеч. 2 к письму 5). – 624.

175 Известно несколько фотографий Н. Ф. Федорова в гробу, сделанных в разных ракурсах. Оригинал негатива, по свидетельству А. К. Горского, хранился у С. П. Бартенева (А. Остромиров [А. К. Горский]. Николай Федорович Федоров. 1828–1903–1928. Биография, с. 18; фотографии в настоящее время находятся в РГАЛИ в составе фонда П. И. Бартенева (РГАЛИ, ф. 46, оп. 10, ед. хр. 37), а также в ОР РГБ в составе фонда Н. П. Петерсона (ОР РГБ, ф. 657, к. 9, ед. хр. 101)); копии негатива, сделанные в 1910-1920-е гг., хранятся в архиве А. К. Горского и Н. А. Сетницкого (собрание Е. Н. Берковской (Сетницкой)) и в рукописном фонде Музея-библиотеки Н. Ф. Федорова.

С Н. Ф. Федорова была также снята посмертная маска, хранившаяся у Н. Н. Черно­губова (ср. в воспоминаниях Б. А. Садовского: « Квартира из трех комнат; в первой, приемной, с полу до потолка портреты Фета, всех возрастов и эпох, в углу его же гипсовый бюст, работы Ж. А. Полонской. Другой поменьше, сделанный Досекиным, на старом бюро; тут же маски Пушкина, Гоголя [...] и Н. Ф. Федорова, с прилипшими кое-где волосками от бороды философа» («Российский архив», вып. 1, с. 168). С этой маски Л. О. Пастернак сделал рисунок, который впервые был опубликован в журнале «Весы» (1904, № 1).



Что касается иконографии Н. Ф. Федорова, то она крайне скудна. Н. Ф. Федоров не разрешал себя фотографировать, признавая только иконописные изображения. Даже на коллективной фотографии сотрудников Румянцевского музея (воспроизведена в наст. томе) Н. Ф. Федорова нет. Известны наброски Л. О. Пастернака, сделанные тайно в 1890-е гг. в каталожной Музеев, пастельный портрет мыслителя, выполненный художником на основе этих набросков по заказу Ученой коллегии Румянцевского музея в 1919 г. (воспроизведен в Т. I наст. изд.), а также картина «Три философа (Толстой, Соловьев и Федоров)» (подробнее см.: Л. М. Коваль. Страница истории. Николай Федорович Федоров и Московский Публичный и Румянцевский музеи» (Философия бессмертия и воскрешения. Вып. 1. С. 240–242). В 1904 г. в «Весах» был опубликован рисунок М. И. Шеcтеркина «Н. Ф. Федоров на балконе Румянцевского музея». Недавно стал известен еще один портрет Н. Ф. Федорова кисти художника С. А. Коровина, хранящийся в фондах Музея истории г. Москвы (портрет впервые воспроизведен: «Душа Москвы». М., 1997, с. 341). Датирован он 1902 г. Н. Ф. Федоров на портрете изображен молящимся. Не исключено, что С. А. Коровин, так же как и Л. О. Пастернак, мог тайно сделать карандашные наброски с натуры, а затем по ним написать портрет. Судя по портрету, художник зарисовал Федорова в церкви (возможно, это был храм свт. Николая, что на старом Ваганькове, во дворе Пашкова дома, который мыслитель особенно любил). Кроме того, документально зафиксировано, что С. А. Коровин бывал в библиотеке Музеев. В «Книге собственноручной записи лиц, желающих заниматься в читальном зале» Московского Публичного и Румянцевского музеев за 1893–1894 гг. находим и его фамилию: «4 мая. № 3177. Сергей Алекс<ееви>ч Коровин, художник живописи. Мясницкая, дом Московского художественного общества» (Архив РГБ, оп. 17, д. 17, л. 159 об.). – 624.

176 Н. Ф. Федоров был похоронен на кладбище Московского Скорбященского мона­стыря (в районе м. Новослободская). А. К. Горский в своей биографии мыслителя так описывал место его последнего упокоения: «Тело Николая Федоровича было предано погребению на кладбище Скорбященского женского монастыря, в настоящее время подвергшегося сильному разгрому и, как и все кладбища, находящиеся в пределах черты Камер-коллежского вала, предположенного к превращению в увеселительные сады и уже частично застроенного под рабочий городок. Там можно и сейчас разыскать его могилу в самом дальнем углу кладбища. Убогий, деревянный крест, сломанный в 1918–20 гг., в 1923 заменен черным чугунным. Накладное распятие сбито и сброшено. На дощечке помещены имя, отчество и фамилия, даты смерти и рождения (неправильно показан в качестве года рождения 1824). На перекладине креста сделана надпись: “Христос Воскрес”» (А. Остромиров [А. К. Горский]. Николай Федорович Федоров. 1828–1903–1928. Биография, с. 20). Обновление креста, о котором здесь пишет Горский, было сделано по инициативе его самого и философа-федоровца Н. А. Сетницкого. Средства на изготовление и установку креста дал сибирский кооператор В. В. Куликов, одно время серьезно увлекавшийся учением «всеобщего дела». В архиве А. К. Горского и Н. А. Сетницкого сохранилась фотография могилы Федорова, сделанная в 1925 г. На фотографии у могилы Сетницкий, Горский, В. Н. Миронович-Кузнецова, последовательница идей Н. Ф. Федорова в 1910–1920-е гг., и священник, служивший панихиду на могиле (воспроизведена в наст. томе). В конце 1927 – начале 1928 гг. московскими последователями идей Федорова во главе с А. К. Горским был начат сбор пожертвований «на ремонт памятника, окраску креста». «Вместо сорванного распятия, – сообщал А. К. Горский Н. А. Сетницкому, – будет изображение воскресшего Христа, сломанных ворот ада и встающих мертвецов (как на старинных иконах воскресения)» (письмо от 8 марта 1828 // Литературный архив Музея национальной литературы. Fedoroviana Pragensia. I, 328). Однако осуществить этот проект, по всей видимости, не удалось: в январе 1929 г. арестовали А. К. Горского, и в том же году кладбище Скорбященского монастыря было снесено (ныне на его месте находится детский парк № 1). В 1937–1838 гг., вернувшись из заключения и ссылки, Горский побуждал О. Н. Сетницкую, старшую дочь Н. А. Сетницкого, разузнать судьбу могилы Федорова. В одном из писем начала 1838 г. она писала ему о своих поисках: «Да, я ездила в Новодевичье кладбище, меня оттуда отправили в крематорий. В крематории сказали, что все кости с ликвидируемых кладбищ сжигали, а пепел сыпали в общую могилу; где общая могила – этого я не добилась. Сыпали-то наверно просто в землю без гробов. Так что это – там» (Собрание Е. Н. Берковской (Сетницкой)). Однако дальше дело не двинулось. В настоящее время разысканиями В. С. Борисова и Е. В. Прошечкина место могилы Федорова приблизительно установлено (см.: Е. В. Прошечкин. Поиски могилы Н. Ф. Федорова // Общее дело. Сборник докладов, представленных на I Всесоюзные Федоровские чтения, с. 234–237). – 624.

177 Речь идет о статье Н. Ф. Федорова, предназначавшейся для журнала «Новый путь» (см. примеч. 3 к письму 281). – 624.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   12


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница