Сумерки богов




страница14/23
Дата14.07.2016
Размер5.3 Mb.
1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   23

* Это простое сравнение, а не апология самоуничижения. Абсурд­ный человек является противоположностью человека смиренного.

263
зорукости влюбленного,— таков принцип освобождения. Как и любая свобода действия, эта новая независимость конечна, у нее нет гарантии вечности. Но тогда свобода действия приходит на смену иллюзорной свободе, а иллю­зии исчезают перед лицом смерти. Принципами единст­венно разумной свободы становятся здесь божественная отрешенность приговоренного к смерти, перед которым в одно прекрасное утро откроются двери тюрьмы, невероят­ное равнодушие ко всему, кроме чистого пламени жизни, смерть и абсурд. Это принципы, которые доступны чело­веческому сердцу. Таково второе следствие. Вселенная абсурдного человека — это вселенная льда и пламени, столь же прозрачная, сколь и ограниченная, где нет ни­чего возможного, но все дано. В конце его ждет крушение и небытие. Он может решиться жить в такой вселенной. Из этой решимости он черпает силы, отсюда его отказ от надежды и упорство в жизни без утешения.

Но что значит жить в такой вселенной? Ничего, кроме безразличия к будущему и желания исчерпать все, что дано. Вера в смысл жизни всегда предполагает шкалу ценностей, выбор, предпочтение. Вера в абсурд, по опре­делению, учит нас прямо противоположному. Но это за­служивает специального рассмотрения.

Все, что меня интересует, сводится к вопросу: возмож­на ли не подлежащая обжалованию жизнь? Я не хочу по­кидать эту почву. Мне дан такой образ жизни — могу ли я к нему приспособиться? Вера в абсурд отвечает на эту заботу, заменяя качество переживаний их количест­вом. Если я убежден, что жизнь абсурдна, что жизненное равновесие есть результат непрерывного бунта моего сознания против окружающей его тьмы; если я принимаю, что моя свобода имеет смысл только в положенных судь­бой границах, то вынужден сказать: в счет идет не лучшая, а долгая жизнь. И мне безразлично, вульгарна эта жизнь или отвратительна, изящна или достойна сожаления. Та­кого рода ценностные суждения раз и навсегда устраняют­ся, уступая место суждениям фактическим. Я должен вы­водить следствия из того, что вижу, и не рискую выдвигать какие бы то ни было гипотезы. Такую жизнь считают несов­местимой с правилами чести, но подлинная честность тре­бует от меня бесчестия.

Жить как можно дольше — в широком смысле это пра­вило совершенно незначимо. Оно нуждается в уточнении.

264
бсурПоначалу кажется, что понятие количества в нем недо­статочно раскрыто. Ведь с его помощью можно выразить значительную часть человеческого опыта. Мораль и шкала ценностей имеют смысл только в связи с количеством и раз­нообразием накопленного опыта. Современная жизнь на­вязывает большинству людей одно и то же количество опы­та, являющегося к тому же, по существу, одним и тем же. Разумеется, необходимо принимать во внимание и спон­танный вклад индивида, все то, что он сам «свершил». Но об этом не мне судить, да и правило моего метода гласит: сообразовываться с непосредственно данной очевид­ностью. Поэтому я полагаю, что общественная мораль связана не столько с идеальной значимостью вдохнов­ляющих ее принципов, сколько с доступной измерению нормой опыта. С небольшой натяжкой можно сказать, что у греков была мораль досуга, точно так же, как у нас име­ется мораль восьмичасового рабочего дня. Но многие личности, в том числе наиболее трагические, уже вызы­вают у нас предчувствие близящейся смены иерархии ценностей вместе с изменением опыта. Они становятся чем-то вроде конкистадоров повседневности, которые уже количеством опыта побивают все рекорды (я умышленно употребляю спортивную терминологию) и выигрывают свою собственную мораль *. Спросим себя без всякой ро­мантики: что может означать эта установка для человека, решившего держать пари, строго соблюдая установленные им самим правила игры?

Побивать все рекорды — значит как можно чаще стал­киваться лицом к лицу с миром. Возможно ли это без про­тиворечий и оговорок? С одной стороны, абсурд учит, что совершенно неважно, каков этот опыт, а с другой стороны, он побуждает к максимальному количеству опыта. Разве я не уподобляюсь здесь всем тем, кого подвергал критике, коль скоро речь заходит о выборе формы жизни, которая принесет возможно больше этого человеческого мате­риала, а он снова приведет к той самой шкале ценностей, которую мы хотели отвергнуть?



* Количество иногда создает качество. Если принять на веру по­следние открытия науки, вся материя слагается из центров энергии. Большее или меньшее их количество приводит к специфическим отли­чиям. Миллиард ионов и один ион различны не только количественно, но и качественно. Отсюда легко провести аналогию с человеческим опытом.

265

Абсурд и его полное противоречий существование вновь дают нам урок. Ибо ошибочно думать, будто коли­чество опыта зависит от обстоятельств жизни. Оно зависит только от нас самих. Здесь необходимо рассуждать по­просту. Двум людям, прожившим равное число лет, мир предоставляет всегда одну и ту же сумму опыта. Необхо­димо просто осознать его. Переживать свою жизнь, свой бунт, свою свободу как можно полнее — значит жить, и в полную меру. Там, где царствует ясность, шкала цен­ностей бесполезна. Будем опять-таки простецами. Скажем, что единственное «непобедимое» препятствие состоит в преждевременной смерти. Вселенная абсурда существует только благодаря своей противопоставленности такому постоянному исключению, каким является смерть. Поэто­му никакое глубокомыслие, никакие эмоции, страсти и жертвы не могут уравнять в глазах абсурдного человека (даже если бы ему того захотелось) сорокалетнюю созна­тельную жизнь и ясность, растянувшуюся на шестьдесят лет *. Безумие и смерть непоправимы. У человека нет вы­бора. Абсурд и приносимое им приращение жизни зависят, таким образом, не от воли человека, а от ее противопо­ложности, от смерти **. Хорошенько взвесив слова, мы мо­жем сказать, что это дело случая. Следует понять это и со­гласиться. Двадцать лет жизни и опыта не заменишь ничем.

По странной для столь искушенного народа непоследо­вательности греки полагали, что умершие молодыми ста­новятся любимцами богов. Это верно в том случае, если признать, что вступление в обманчивый мир богов означает лишение радости в наиболее чистой форме наших чувств, наших земных чувств. Настоящее — таков идеал абсурд­ного человека: последовательное прохождение моментов настоящего перед взором неустанно сознательной души. Слово «идеал», однако, звучит фальшиво. Ведь это даже

* Сходным образом разворачивается рассуждение по поводу сов­сем иного понятия — идеи Ничто. Оно ничего не прибавляет к реальному и ничего от него не убавляет. В психологическом опыте небытия приоб­ретает смысл наше собственное ничто, когда мы начинаем рассуждать о том, что будет через две тысячи лет. Одним из аспектов небытия яв­ляется именно сумма будущих жизней, которые уже не будут нашей жизнью.

** Воля здесь — только двигатель: она направлена на поддержа­ние сознания. Она дисциплинирует жизнь, это немаловажно.

266


не человеческое призвание, а просто третье следствие рас­суждений абсурдного человека. Размышления об абсур­де начинаются с тревожного осознания бесчеловечности и возвращаются под конец к страстному пламени человече­ского бунта *.

Итак, я вывожу из абсурда три следствия, каковыми являются мой бунт, моя свобода и моя страсть. Одной лишь игрой сознания я превращаю в правило жизни то, что было приглашением к смерти, и отвергаю самоубийство. Конечно, я понимаю, каким будет глухой отзвук этого ре­шения на протяжении всех последующих дней моей жизни. Но мне остается сказать лишь одно: это неизбежно. Когда Ницше пишет: «Становится ясно, что самое важное на земле и на небесах — это долгое и однонаправленное под­чинение: его результатом является нечто, ради чего стоит жить на этой земле, а именно мужество, искусство, музы­ка, танец, разум, дух — нечто преобразующее, нечто утон­ченное, безумное или божественное»,— то он иллюстри­рует правило великой морали. Но он указывает тем самым и на путь абсурдного человека. Подчиниться пламени — и всего проще, и всего труднее. И все же хорошо, что че­ловек, соизмеряя свои силы с трудностями, иногда выно­сит приговор самому себе. Он один вправе это сделать.

«Мольба,— говорит Алэн 25,— подобна ночи, нисходя­щей на мысль». «Но уму должно встретиться с ночью»,— отвечают мистики и экзистенциалисты. Конечно. Но не с той ночью, что порождена смеженными по собственной воле веками,— не с мрачной и глубокой ночью, которую ум создает лишь для того, чтобы в ней потеряться. Если уму суждено встретить ночь, она будет скорее ночью от­чаяния, но ясной, полярной ночью. Это ночь бодрствующе­го ума, она порождает то безупречно белое сияние, в ко­тором каждый объект предстает в свете сознания. Без­различие сопрягается здесь со страстным постижением, и тогда отпадают все вопросы об экзистенциальном скачке.

* Важно быть последовательным. Исходным пунктом у нас являет­ся согласие с миром. Но восточная мысль учит, что та же логика мо­жет быть обращена против мира. Это вполне оправданное положение придает нашему эссе его широту и в то же время очерчивает его пределы. Когда отрицание мира осуществляется с той же строгостью, часто прихо­дят (как в некоторых школах Веданты) к сходным результатам. Напри­мер, в том, что относится к вопросу о безразличности деяний. В весьма содержательной книге Жана Гренье 24 «Выбор» таким образом обосновы­вается подлинная «философия безразличия».

267


А. Камю

Он занимает свое место среди других установок на веко­вой фреске человеческого сознания. Для наделенного ра­зумом наблюдателя этот скачок также является родом абсурда. Насколько совершающий скачок верит в разре­шение этого парадокса, настолько он восстанавливает этот парадокс во всей его полноте. Оттого-то скачок этот такой волнующий. Оттого-то все становится на свои места и аб­сурдный мир возрождается во всем блеске и многообразии. Но нельзя останавливаться только на этом, ибо трудно удовлетвориться одним способом видения, лишив себя противоречия, вероятно, тончайшей формы духа. Пока что нами определен только способ мышления. Теперь речь пойдет о жизни.

АБСУРДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Ставрогин если верует, то не верует, что он верует. Если же не верует, то не верует, что он не верует.



«Бесы»

Поле моей деятельно­сти,— говорил Гете,— это время». Вот вполне абсурдное речение. Что представляет собой абсурдный человек? Он ничего не предпринимает ради вечности и не отрицает этого. Не то чтобы ему вообще была чужда нос­тальгия. Но он отдает предпочтение своему мужеству и своей способности суждения. Первое учит его вести не подлежащую обжалованию жизнь, довольствоваться тем, что есть; вторая дает ему представление о его пределах. Уверившись в конечности своей свободы, отсутствии бу­дущности у его бунта и в бренности сознания, он готов продолжить свои деяния в том времени, которое ему от­пущено жизнью. Здесь его поле, место его действий, осво­божденное от любого суда, кроме его собственного. Более продолжительная жизнь не означает для него иной жизни. Это было бы нечестно. А что говорить о той иллюзорной вечности, именуемой судом потомков, на который полага­лась г-жа Ролан 26; эта «опрометчивость наказана по заслугам». Потомство охотно цитирует ее слова, но забы-

268

Миф о Сизифе. Эссе об абсурде

вает судить по ним о ней самой. Ведь г-жа Ролан безраз­лична потомству.

Нам не до ученых рассуждений о морали. Дурные че­ловеческие поступки сопровождаются изобилием мораль­ных оправданий, и я каждый день замечаю, что честность не нуждается в правилах. Абсурдный человек готов при­знать, что есть лишь одна мораль, которая не отделяет от бога: это навязанная ему свыше мораль. Но абсурдный человек живет как раз без этого бога. Что до других мо­ральных учений (включая и имморализм), то в них он ви­дит только оправдания, тогда как ему самому не в чем оп­равдываться. Я исхожу здесь из принципа его невинов­ности.

Невиновность опасна. «Все дозволено»,— восклицает Иван Карамазов. И эти слова пронизаны абсурдом, если не истолковывать их вульгарно. Обращалось ли внимание на то, что «все дозволено» — не крик освобождения и ра­дости, а горькая констатация? Достоверность бога, при­дающего смысл жизни, куда более притягательна, чем достоверность безнаказанной власти злодеяния. Нетрудно сделать выбор между ними. Но выбора нет, и поэтому при­ходит горечь. Абсурд не освобождает, он привязывает. Абсурд не есть дозволение каких угодно действий. «Все дозволено» не означает, что ничто не запрещено. Абсурд показывает лишь равноценность последствий всех дейст­вий. Он не рекомендует совершать преступления (это было бы ребячеством), но выявляет бесполезность угрызений совести. Если все виды опыта равноценны, то опыт долга не более законен, чем любой другой. Можно быть добро­детельным из каприза.

Все моральные учения основываются на той идее, что действие оправдывается или перечеркивается своими пос­ледствиями. Для абсурдного ума эти следствия заслужи­вают лишь спокойного рассмотрения. Он готов к расплате. Иначе говоря, для него существует ответственность, но не существует вины. Более того, он согласен, что прошлый опыт может быть основой для будущих действий. Время воодушевляет другое время, жизнь служит другой жизни. Но в самой жизни, в этом одновременно ограниченном и усеянном возможностями поле, все выходящее за преде­лы ясного видения кажется непредвиденным. Какое пра­вило можно вывести из этого неразумного порядка? Един­ственная истина, которая могла бы показаться поучитель-

269


ной, не имеет формального характера: она воплощается и раскрывается в конкретных людях. Итогом поисков аб­сурдного ума оказываются не правила этики, а живые примеры, доносящие до нас дыхание человеческих жизней. Таковы приводимые нами далее образы — они придадут абсурдному рассуждению конкретность и теплоту.

Нет нужды говорить, что пример не обязательно яв­ляется образцом для подражания (если таковой вообще возможен в мире абсурда), что эти иллюстрации — вовсе не модели. Кроме того, что я не склонен выдвигать образ­цовые модели, выдвигать их было бы столь же смешно, как сделать из книг Руссо тот вывод, что нам нужно встать на четвереньки 27, или вывести из Ницше, что мы должны грубить собственной матери. «Быть абсурдным необхо­димо,— пишет один современный автор,— но нет нужды быть глупцом». Установки, о которых пойдет речь, стано­вятся вполне осмысленными, только если мы рассмотрим и противоположные установки. Внештатный разносчик писем равен завоевателю при условии одинаковой ясности их сознания. Так что безразлично, о каком опыте идет речь. Главное, служит он человеку или вредит ему. Опыт служит человеку, когда осознается. Иначе он просто лишен смыс­ла: по недостаткам человека мы судим о нем самом, а не об обстоятельствах его жизни.

Мною выбраны только те герои, которые ставили своей целью исчерпание жизни (или те, кого я считаю таковы­ми). Я не иду дальше этого. Я говорю о мире, в котором и мысли, и жизни лишены будущего. За всем, что побуж­дает человека к труду и движению, стоит надежда. Так оказывается бесплодной единственная нелживая мысль. В абсурдном мире ценность понятия или жизни измеряется неплодотворностью.

донжуанство



Как все было бы просто, если бы было достаточ­но любить. Чем больше любят, тем более прочным становится абсурд. Дон Жуан торопится от одной женщины к другой не потому, что ему не хватает любви. Смешно представлять его и фанатиком,

270


полноту люб­ви. Именно потому, что он любит женщин одинаково пыл­ко, каждый раз всею душой, ему приходится повторяться, отдавая себя целиком. Поэтому и каждая из них надеется одарить его тем, чем до сих пор не удавалось его одарить ни одной женщине. Всякий раз они глубоко ошибаются, преуспевая лишь в том, что он чувствует потребность в повторении. «В конце концов,— восклицает одна из них,— я отдала тебе свою любовь!» И разве удивительно, что Дон Жуан смеется: «В конце концов,— говорит он,— нет, в очередной раз». Разве для того, чтобы любить сильно, необходимо любить редко?

Печален ли Дон Жуан? Нет, это невозможно себе пред­ставить. Вряд ли стоит вспоминать хронику. Смех и по­бедоносная дерзость, прыжки из окон и любовь к театру — все это ясно и радостно. Всякое здоровое существо стре­мится к приумножению. Таков и Дон Жуан. Кроме того, печальными бывают по двум причинам: либо по незнанию, либо из-за несбыточности надежд. Дон Жуан все знает и ни на что не надеется. Он напоминает тех художников, которые, зная пределы своего дарования, никогда их не преступают, зато наделены чудесной непринужденностью в том, что им отпущено. Гений — это ум, знающий свои пределы. Вплоть до границы, полагаемой физической смертью, Дон Жуан не знает печали. А в тот момент, когда он узнает о границе, раздается его смех, за который все ему прощается. Он был бы печален, если бы надеялся. В очередной миг губы очередной женщины дают ему ощу­тить горький и утешительный привкус неповторимого зна­ния. Да и горек ли он? Едва ли: без несовершенства неощу­тимо и счастье!

Величайшая глупость — видеть в Дон Жуане человека, вскормленного Экклесиастом 28. Что для него суета сует, как не надежда на будущую жизнь? Доказательством тому является игра, которую он ведет против небес. Ему незна­комы раскаяния по поводу растраты самого себя в наслаж­дениях (общее место всякого бессилия). Раскаяния эти скорее подошли бы Фаусту, который достаточно верил в бога, чтобы предаться дьяволу. Для Дон Жуана все на­много проще. «Озорнику» Молины 29 грозит ад, а он все отшучивается: «Час кончины? До нее еще далеко». То, что будет после смерти, не имеет значения, а сколько еще долгих дней у того, кто умеет жить! Фауст просил богатств

271

этого мира: несчастному достаточно было протянуть руку. Тот, кто не умеет радоваться, уже запродал душу. Дон Жуан, напротив, стоит за пресыщение. Он покидает женщину вовсе не потому, что больше ее не желает. Прек­расная женщина всегда желанна. Но он желает другую, а это не то же самое.

Его переполняет жизнь, и нет ничего хуже, чем поте­рять ее. Этот безумец в сущности великий мудрец. Живу­щие надеждами плохо приспособлены ко вселенной, где доброта уступает место щедрости, нежность — мужест­венному молчанию, а сопричастность — одинокой храбро­сти. Все говорят: «Вот слабый человек, идеалист или свя­той». Нужно уметь избавляться от столь оскорбительного величия.

Сколько возмущения (или натянутого смеха, прини­жающего то, чем восхищаются) вызывает речь Дон Жуа­на, когда одной и той же фразой он соблазняет всех жен­щин. Но тот, кто ищет количество удовольствия, прини­мает в расчет только эффективность. Стоит ли усложнять уже неоднократно испытанный пароль? Никто — ни жен­щины, ни мужчины — не прислушивается к содержанию слов. Важен произносящий их голос. Слова нужны для соблюдения правил, условностей, приличий. Их проговари­вают, после чего остается приступить к самому важному. К этому и готовится Дон Жуан. Зачем ему моральные про­блемы? Он проклят не потому, что хотел стать святым, как Маньяра у Милоша зи. Ад для него есть нечто, заслужи­вающее вызова. На гнев божий у него готов ответ человека чести: «Речь идет о моей чести,— говорит он Командору,— и я исполню обещанное, как положено дворянину». Но столь же ошибочно делать из него имморалиста. Он в этом смысле «как все»: мораль для него — это его симпатии и антипатии. Дон Жуан понятен только в том случае, если все время иметь в виду то, вульгарным символом чего он является: заурядный соблазнитель, бабник. Да, он зауряд­ный соблазнитель *, с тем единственным отличием, что осознает это, а потому абсурден. Но от того, что соблазни­тель ясно мыслит, он не перестает быть соблазнителем. Соблазн — таково его положение. Только в романах мож­но изменить свое положение или стать лучше, чем ты был.



* В полном смысле слова и со всеми недостатками. Здоровая уста­новка включает в себя также и недостатки.

272

Здесь же ничего не меняется, но все трансформируется. Дон Жуан исповедует этику количества, в противополож­ность святому, устремленному к качеству. Абсурдному че­ловеку свойственно неверие в глубокий смысл вещей. Он пробегает по ним, собирает урожай жарких и восхититель­ных образов, а потом его сжигает. Время — его спутник, абсурдный человек не отделяет себя от времени. Дон Жуан вовсе не «коллекционер» женщин. Он лишь исчерпывает их число, а вместе с тем — свои жизненные возможности. Коллекционировать — значит уметь жить прошлым. Но он не жалеет о прошлом. Сожаление есть род надежды, а он не умеет вглядываться в портреты прошлого.

Но тем самым не эгоист ли он? На свой манер, конечно, эгоист. Но и в данном случае все зависит от того, что счи­тать эгоизмом. Есть люди, созданные для жизни, есть — созданные для любви. По крайней мере, так сказал бы Дон Жуан, с избранной им самим точки зрения. Потому что о любви обычно говорят, приукрашивая ее иллюзия­ми вечности. Все знатоки страстей учат нас, что не бывает вечной любви без стоящих у нее на пути преград. Без борь­бы нет и страсти. Но последним противоречием любви яв­ляется смерть. Нужно быть Вертером или вообще не быть. Здесь также возможны различные виды самоубийства: один из них полная самоотдача и забвение собственной личности. Дон Жуан не хуже других знает, что это очень трогательно, но он относится к тем немногим, кто понимает, что это не столь уж важно, и что те, кого большая любовь лишила всякой личной жизни, возможно, и обогащаются сами, но наверняка обедняют существование их избран­ников. Мать или страстно любящая женщина по необхо­димости черствы сердцем, поскольку отвернулись от мира. Одно чувство, одно существо, одно лицо поглотило все остальное. Дон Жуан живет иной любовью, той, которая освобождает. Она таит в себе все лики мира, она трепетна в своей бренности. Дон Жуан избрал ничто.

Видеть ясно — вот его цель. Любовью мы называем то, что связывает нас с другими, в свете социально обус­ловленного способа видения, порожденного книгами и ле­гендами. Но я не знаю иной любви, кроме той смеси же­лания, нежности и интеллекта, что привязывает меня к данному конкретному существу. Для иного существа дру­гим будет и состав смеси. Я не вправе употреблять одно и то же слово для всех случаев, что позволяло бы мне и



273
действовать всегда одинаково. Абсурдный человек и здесь приумножает то, что не в силах унифицировать. Он откры­вает для себя новый способ существования, освобождаю­щий его по крайней мере настолько, насколько он освобож­дает всех тех, кто к нему приходит. Щедра любовь, осо­знающая одновременно свою неповторимость и бренность. Все эти смерти и возрождения составляют букет жизни Дон Жуана, таков его способ отдавать себя жизни. Рассу­дите сами, можно ли тут говорить об эгоизме.

Я думаю сейчас обо всех, кто желал безусловной кары для Дон Жуана. Не только в иной жизни, но и в этой. Я ду­маю обо всех сказках и легендах, всех анекдотах о Дон Жуане в старости. Но ведь Дон Жуан уже готов к ней. Для сознательного человека старость и все ею предвещае­мое не являются неожиданностью. Человек сознателен ровно настолько, насколько не скрывает от себя своего страха. В Афинах был храм старости. Туда водили детей. Чем больше смеются над Дон Жуаном, тем четче выри­совываются его черты. Он отказывается от облика, угото­ванного ему романтиками. Никто не станет смеяться над измученным и жалким Дон Жуаном. Раз его жалеют люди, быть может, и само небо простит ему грехи? Но нет, Дон Жуан предусмотрел для себя вселенную, в которой есть место и насмешке. Он готов понести наказание, таковы правила игры. Щедрость Дон Жуана в том, что он прини­мает все правила игры. Он знает, что прав и что ему не уйти от наказания. Судьба не является карой.

Таково преступление Дон Жуана, и неудивительно, что люди взывают к вечности, чтобы та покарала его. Он достиг знания без иллюзий, он отрицает все, что они испо­ведуют. Любить и обладать, завоевывать и растрачи­вать — таков его метод познания. (Есть же смысл в ре­чении писания, согласно которому «познанием» называет­ся любовный акт.) Дон Жуан — злейший враг иллюзий именно потому, что он их игнорирует. Некий летописец уверяет, будто подлинный «Озорник» был убит францис­канцами, которые желали «положить конец бесчинствам и безбожию Дона Хуана, коему его высокое рождение обеспечило безнаказанность». Столь странная кара никем не засвидетельствована, хотя никто не доказал и противо­положного. Но даже не спрашивая, насколько это досто­верно, я мог бы сказать, что это логично. Мне хочется за­держаться на слове «рождение» (naissance) из этой ле-

274


тописи и обыграть его: жизнь удостоверила невинность (innocence) Дон Жуана, свою ныне легендарную винов­ность он получил от смерти.

А что представляет собой каменный командор, эта хо­лодная статуя, приведенная в действие, дабы покарать осмелившуюся мыслить живую кровь и человеческое му­жество? Командор — это совокупность всех сил вечного Разума, порядка, универсальной морали, преисполненного гнева божественного величия, столь чуждого человеку. Гигантский камень — вот символ тех сил, которые всегда отрицал Дон Жуан. К этой символической роли сводится вся миссия командора. Гром и молния могут вернуться на то вымышленное небо, откуда их призвали. Подлинная трагедия разыгрывается без их участия. Нет, Дон Жуан не умирает от каменной руки. Мне нетрудно поверить в ставшую легендарной браваду, в безрассудный смех здра­вомыслящего человека, бросающего вызов несуществую­щему богу. Но мне кажется, что в тот вечер, когда Дон Жуан ожидал его у Анны, командор не явился, и после полуночи безбожник должен был почувствовать нестерпи­мую горечь своей правоты. Еще охотнее я принимаю жиз­неописание Дон Жуана, согласно которому под конец жизни он заточил себя в монастырь. Нравоучительная сторона этой истории не слишком правдоподобна: какое спасение мог он вымолить у бога? Скорее здесь вырисовы­вается логичное завершение жизни, до конца проникнутой абсурдом, суровая развязка существования, полностью преданного радостям без расчета на завтрашний день. Наслаждение завершается аскезой. Необходимо уяснить себе, что это две стороны одной медали. Трудно найти бо­лее устрашающий образ: человек, которого предало соб­ственное тело, который, не умерев вовремя, в ожидании смерти завершает комедию, обратив лицо к богу, которо­му не поклоняется и служит ему так, как ранее служил жизни. Он стоит на коленях перед пустотой, с руками, про­тянутыми к молчащим небесам, за которыми, как это ему известно, ничего нет.

Я вижу Дон Жуана в келье одного из затерянных среди холмов испанских монастырей. Если он вообще смотрит на что бы то ни было, то перед его глазами не призраки ушед­шей любви. Сквозь обожженную солнцем бойницу он ви­дит молчаливую равнину Испании, величественную и без­душную землю. В ней он узнает самого себя. Да, остано-

275


вимся на этом меланхолическом и лучезарном образе. Смерть неизбежная, но навеки ненавистная, заслуживает презрения.

ТЕАТР


Зрелище — петля, чтоб за-арканить совесть коро­ля».— говорит Гамлет. Хорошо сказано — «заарканить», ибо схватить совесть нужно на лету, в то неуловимое мгновение, когда она бро­сает беглый взгляд на самое себя. Повседневный человек не любит задерживаться, он в вечной гонке. Но в то же время он ничем, кроме себя самого, не интересуется, в осо­бенности когда речь идет о том, кем бы он мог стать. От­сюда его склонность к театру, к зрелищам, предлагающим на выбор столько судеб. Он может ознакомиться с ними без сострадания и горечи. В этом легко узнать бессозна­тельного человека, торопливо стремящегося к неведомо каким надеждам. Абсурдный человек появляется, когда с надеждами покончено, когда ум уже не восхищается игрой, а вступает в нее. Проникнуть во все жизни, пере­жить их во всем их многообразии — вот что значит иг­рать. Я не хочу тем самым сказать, будто все актеры сле­дуют этому зову, что все они люди абсурда. Но их судь­ба — это абсурдная судьба, она полна соблазна, она вле­чет к себе сердце ясно видящего человека. Эта оговорка необходима, чтобы не было недоразумений по поводу того, о чем пойдет речь.

Актер царит в преходящем. Известно, что его слава — одна из самых эфемерных. Так, по крайней мере, говорят о ней. Но эфемерна любая слава. С точки зрения обита­теля Сириуса 3|, десять тысячелетий превратят в пыль про­изведения Гёте, предадут его имя забвению. Всего несколь­ко археологов, быть может, станут разыскивать «свиде­тельства» нашей эпохи. В этой идее всегда было что-то поучительное. Если продумать все ее следствия, то вся наша суета исчезнет, уступив место полному благород­ства безразличию. Оно направляет наши заботы по само­му верному пути, то есть к непосредственно данному. Наи­менее обманчива слава, которой живут каждый день.

276
Так что актер избирает несметную славу: ту, что освя­щает и оправдывает самое себя. Из того, что все когда-нибудь должны умереть, он сделал наилучшие выводы. Актер либо состоялся, либо нет. Даже никому не извест­ный писатель сохраняет надежду, полагая, что о нем будут свидетельствовать оставленные им произведения. От ак­тера нам в лучшем случае останется фотография. Каким он был, со своими жестами и паузами, спертым дыханием и любовными вздохами,— это до нас не дойдет. Не знать его — значит не видеть его игры, не умирать сотни раз вместе с его героями, которых он наделял своей душой и воскрешал на сцене.

Удивительно ли, что слава, воздвигнутая на фундамен­те из столь эфемерного материала, оказывается прехо­дящей? У актера всего три часа, чтобы быть Яго или Аль-цестом, Федрой или Глостером. В короткий промежуток времени, на пятидесяти квадратных метрах подмостков все эти герои рождаются и умирают по его воле. Трудно найти другую столь же полную и исчерпывающую иллю­страцию абсурда. Эти чудесные жизни, эти уникальные и совершенные судьбы, пересекающиеся и завершающие­ся в стенах театра на протяжении нескольких часов,— найдется ли еще более ясный вид на абсурд? Сойдя со сцены, Сигизмунд о2 превращается в ничто. Через два часа он сидит в кафе. Возможно, тогда-то жизнь и есть сон. Но вслед за Сигизмундом приходит другая роль. Стра­дающий от неуверенности персонаж сменяет неистового мстителя. Пробегая, таким образом, по векам и жизням, подражая людям, таким, как они есть, или таким, какими они могли бы быть, актер сливается с другим абсурдным персонажем — путешественником. Подобно путешествен­нику, он исчерпывает что-то и спешит дальше. Актеры — путешественники во времени и, если брать лучших среди них, они путешествуют, выслеживая души. Если мораль количества вообще имеет питательную почву, то ею явля­ется эта единственная в своем роде сцена. Трудно ска­зать, что за польза актеру в его персонажах. Это неваж­но. Единственно, что необходимо знать: в какой степени он отождествляет себя с этими неповторимыми жизнями? Да, бывает так, что актер проносит их по своей жизни, и они слегка выступают за пределы того времени и прост­ранства, в котором родились. Они сопровождают актера, ему уже нелегко отделаться от тех, кем ему довелось по-

277

бывать. Случается, что он берет стакан, воспроизводя жест Гамлета, поднимающего чашу. Нет, дистанция между ним и сыгранными персонажами не так уж велика. Ежемесяч­но и ежедневно он иллюстрирует ту плодотворную истину, что нет границы между тем, чем хочет быть человек, и тем, чем он является. Своим повседневным лицедейством он показывает, насколько видимость может создавать бытие. Ибо таково его искусство — доведенное до совершенства притворство, максимальное проникновение в чужие жизни. В итоге его призвание ясно: всеми силами души он стре­мится быть ничем, то есть быть многими. Чем уже границы, заданные ему при создании образа, тем больше нужен та­лант. Через три часа он умрет под маской, которая на се­годня стала его лицом. За три часа он должен пережить и воплотить судьбу во всей ее неповторимости. Это и называется: потерять себя, чтобы найти. За эти три часа он дойдет до конца того безысходного пути, прохожде­ние которого требует от зрителя в партере всей его жизни.



Мим преходящего, актер лишь внешне упражняется и совершенствуется. Театральные условности таковы, что выразить и постичь муки сердца можно либо с по­мощью жеста, во плоти, либо посредством равно принадле­жащего душе и телу голоса. Закон этого искусства гла­сит, что все должно уплотниться, перейти во плоть. Если бы на сцене стали любить так, как любят в жизни, вслуши­ваясь в неизъяснимый голос сердца, смотреть так, как созерцают друг друга влюбленные, то язык театра превра­тился бы в никому не понятный шифр. В театре должно говорить даже молчание. О любви свидетельствует повы­шенный тон голоса, даже неподвижность должна сде­латься зрелищной. В театре царит тело. Ставшее по недо­разумению предосудительным слово «театральность» пол­ностью охватывает всю эстетику и всю мораль театра. Пол­жизни человек проводит молча, отвернувшись ото всех, говоря нечто само собой разумеющееся. Актер вторгается в его душу, снимает с нее чары, и раскованные чувства затопляют сцену. Страсти говорят в каждом жесте, да что там говорят — кричат. Чтобы представить их на сцене, ак­тер словно бы заново сочиняет своих героев. Он изобра­жает их, лепит, он перетекает в созданные его воображе­нием формы и отдает призракам свою живую кровь. Само собой разумеется, я говорю о настоящем театре, дающем

278
актеру возможность физически реализовать свое призва­ние. Посмотрите Шекспира. С первого же явления мы ви­дим в этом театре неистовый танец тел. Ими все объяс­няется, без них все рухнет. Король Лир не начнет своего пути к безумию без того брутального жеста, которым он изгоняет Корделию и осуждает Эдгара. Именно поэтому трагедия разворачивается под знаком сумасшествия. Души преданы пляске демонов. В итоге — не меньше че­тырех безумцев (один по ремеслу, другой по своей воле, еще двое из-за мучений): четыре необузданных тела, четы­ре невыразимых лика одного и того же удела.

Недостаточны даже масштабы человеческого тела. Маски и котурны, подчеркивающий черты лица грим, ко­стюм, который преувеличивает или упрощает,— в этом универсуме все принесено в жертву видимости, все созда­но для глаз. Чудом абсурда является телесное познание. Мне никогда по-настоящему не понять Яго, пока я не сы­граю его. Сколько бы раз я его ни слышал, но постичь смо­гу, только увидев. С абсурдным персонажем актера род­нит монотонность: один и тот же силуэт, чуждый и в то же время знакомый, упрямо сквозит во всех его героях. Отличительной чертой великого произведения театраль­ного искусства является то, что в нем мы находим это един­ство тона *. Вот почему актер противоречив: он один и тот же, и он многообразен — столько душ живет в его теле. Но именно такова противоречивость абсурда: противоре­чив индивид, желающий всего достичь и все пережить; противоречивы его суетные усилия, его бессмысленное упрямство. Но то, что обычно находится в противоречии, находит свое разрешение в актере. Он там, где тело схо­дится с умом, где они теснят друг друга, где ум, утомив­шись от крушений, возвращается к своему самому верно­му союзнику. «Блажен,— говорит Гамлет,— в ком кровь и ум такого же состава. Он не рожден под пальцами судь­бы, чтоб петь, что та захочет».

Удивительно, что церковь не запретила актеру подоб­ную практику. Церковь осуждает в этом искусстве ерети-


1   ...   10   11   12   13   14   15   16   17   ...   23


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница