Лотман Ю. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства



страница10/11
Дата14.08.2016
Размер3.19 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11
Итог пути
Смерть выводит личность из пространства, отведенного для жизни: из области исторического и социального личность переходит в сферы вечного и неизменного. Тем не менее мы связываем переживание смерти со своеобразием той или иной культуры, ведь образ смерти, мысли о ней сопровождают человека и на всем протяжении его жизни, и на всех этапах истории. Идея смерти намного обгоняет самое смерть. Она становится как бы зеркалом жизни, с той только поправкой, что отражение здесь не пассивно: каждая культура по-своему отражается в созданной ею концепции смерти, а смерть бросает свое зловещее или героическое отражение на каждую культуру.
Своеобразие XVIII века, быть может, нигде не проявилось с такой силой, как в переживании смерти. Традиционные, унаследованные от отцов православно-христианские представления хотя и прочно сохранились в основной массе дворянства, но испытывали сильное воздействие деистических и скептических идей Просвещения, которые проникали в быт и каждодневное поведение людей.При всем обилии философско-религиозных идей и концепций, которые сменяли друг друга в головах людей XVIII — начала XIX века, отчетливо выступает одна их общая черта: все страсти, помыслы и желания сосредоточены на земной жизни. Даже размышления о неизбежности смерти вызывали страстную устремленность к удовольствиям жизни: Жизнь есть небес мгновенный дар; Устрой ее себе к покою. Г.Державин. «На смерть князя Мещерского».
Смерть была моментом, в котором пересекались христианские представления о бессмертии души и восходившие к античности, воспринятые государственной этикой идеи посмертной славы. Поразительный пример этому — эпизод смерти С. Н. Марина. Марин — известный поэт-сатирик, острослов и выдумщик разнообразных гвардейских проказ был одновременно видным военным деятелем, участником всех наполеоновских войн. Многократно раненный, он выполнял в 1812 году ответственные поручения при действующей армии. Уволенный от службы по ранениям, он по инициативе Багратиона был 19 августа 1812 года представлен к ордену Владимира 3-й степени. Награда не успела. Марин от ран скончался и был отмечен следующим приказом: «По случаю кончины Марина остается без движения». Потрясает выход в типично римско-языческом стиле, который нашел в этом случае Александр I: он приказал Оресту Кипренскому нарисовать портрет Марина с орденом на шее.
Не случайно тема посмертной славы в поэзии вызывала античные (языческие), а не христианские ассоциации. Так, весь цикл «памятников» — Ломоносова, Державина, Пушкина — представлял собой открытую вариацию традиции Горация.
Еще более показательно в этом отношении стихотворение Державина «Лебедь», где откровенно античный образ поэта-лебедя воплощает даруемую поэтической славой победу над смертью. Кстати, тема не славного родом, но избранного богами поэта — прямая отсылка к горацианской традиции: Да, так! Хоть родом я не славен, Но, будучи любимец муз,Другим вельможам я не равен, И самой смерти предпочтусь.
Не заключит меня гробница, Средь звезд не превращусь я в прах; Но, будто некая цевница, С небес раздамся в голосах.
И се уж кожа, зрю, перната Вкруг стан обтягивает мой; Пух на груди, спина крылата, Лебяжьей лоснюсь белизной. «Вот тот летит, что, строя лиру, Языком сердца говорил,И, проповедуя мир миру, Себя всех счастьем веселил».
Прочь с пышным, славным погребеньем, Друзья мои! Хор муз, не пой!Супруга! Облекись терпеньем! Над мнимым мертвецом не вой.
Уже само воплощение мысли о смерти в образах, развернутых полностью вне христианства, было решительно невозможно до XVIII века. Если Ломоносов хотя и с явной проекцией на себя самого, но все же перевел античного поэта с его представлением о бессмертии, то Державин и Пушкин создали совершенно оригинальные, ориентированные на свои реальные биографии, представления о вечном величии русского поэта. Тема бессмертия души в этих текстах отсутствует, но нельзя утверждать, что это продиктовано античным источником. Пушкин, в частности, сознательно вводил в свое стихотворение и христианский мотив милосердия («И милость к падшим призывал»), и цитату из Корана, включив ее в последний стих — наиболее ударное место текста*.
Если люди идеологии раскола в Петровскую эпоху обращали весь свой дух к мыслям о смерти и посмертном бытии, то дворянская государственность этих лет была настолько занята земными делами, что у нее просто не оставалось времени для размышлений о «потусторонних» вопросах. Если упоминается необходимость не щадить ради государства свою жизнь, то только как обоснование права не щадить и жизни других. Петр I в укоризненном письме сыну напоминал, что для общего дела не жалеет собственной жизни и потому не может пощадить его, «непотребного». У того же Петра I мысль о смерти вызывала лишь обострение тех же самых государственных забот, которые занимали его и при жизни**.
Уже к середине XVIII века смерть сделалась одной из ведущих литературных тем. Это явилось отражением существенных сдвигов в самой Ср. в «Альбоме» Онегина: «В Коране много мыслен здравых, // Вот например: прея казедым сном // Молись беги путей лукавых // Чти Бога и не спорь с глупцом». В «Памятнике»: «Хвалу и клевету приемли равнодушно // И не оспориваи глупца». Державин, напоминая читателю свою оду «Бог», смягчил высокое и не совсем безупречное, с точки зрения церковной ортодоксальности, содержание этого стихотворения формулой: «...первый я дерзнул...
// В сердечной простоте беседовать о Боге». В этом контексте обращение к Музе (хотя слово и написано с прописной буквы) могло восприниматься как поэтическая условность. Значительно более дерзким было решение Пушкина: «Веленью Божию, о Муза, будь послушна». Бог и Муза демонстративно соседствуют, причем оба слова написаны с большой буквы. Это ставило их в единый смысловой и символический ряд равно высоких, но несовместимых ценностей. Такое единство создавало особую позицию автора, доступного всем вершинам человеческого духа. Перед Полтавской битвой Петр I, по преданию, сказал: «Воины! Вот пришел час, который решает судьбу Отечества. Итак, не должно вам помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру порученное, за род свой, за Отечество». И далее: «А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия». Этот текст обращения Петра к солдатам нельзя считать аутентичным.
Текст был в первом его варианте составлен Феофаном Прокоповичем (возможно, на основе каких-то устных легенд) и потом подвергался обработкам (см.: Труды имп. русск.
военно-исторического общества, т. III, с. 274-276; Письма и бумаги Петра Великого, т. IX, вып. 1, 3251, примеч. 1, с. 217-219; вып. 2, с. 980-983). То, что в результате ряда переделок историческая достоверность текста стала более чем сомнительной, с нашей точки зрения парадоксально повышает его интерес, так как предельно обнажает представление о том, что должен был сказать Петр I в такой ситуации, а это для историка не менее интересно, чем его подлинные слова. Такой идеальный образ государя-патриота Феофан в разных вариантах создавал и в других текстах. жизни. Петровская эпоха была отмечена идеей группового бытия. Человек как бы растворялся в государстве, и собственная смерть казалась незначительной перед лицом государственной жизни. Для той части дворянства, которая сохраняла старые формы быта, переживание смерти зависело от системы традиционных церковных представлений и — еще больше — от тщательно соблюдаемых обрядов. Однако немалые пласты в русском дворянстве оказались перед необходимостью выйти за пределы этих представлений.
Прежде всего это было связано с преломлением обстоятельств войны в сознании людей. Военное поведение в XVIII веке приобретало черты, резко отличающие его от предыдущих столетий. Оно стало глубоко личным. Слава, честолюбие, жажда подвига — все эти переживания уже в значительно меньшей степени относились к роду и семейству и почти полностью определяли индивидуальную судьбу.
Это отразилось, в частности, в том, что награды начали приобретать персональный характер. Такие награды, как денежные дачи солдатам, участникам сражения, или медали для офицеров, еще были групповыми — они выдавались отличившимся полкам или подразделениям. Но ордена с самого начала их введения были индивидуальными, а самый почетный боевой орден — Св. Георгия — мог быть завоеван офицером только за личный подвиг. Подвиг мог увенчиваться не только орденом, но и смертью. Смерть тоже сделалась личной и начала представлять как бы высшую награду честолюбия. Принц де Линь, желая польстить Екатерине II, сказал ей, что, родись она мужчиной, она была бы знаменитым полководцем и выиграла бы сотни сражений. Честолюбивая императрица отвечала ему, что он ошибается: она была бы убита молодой, в одном из первых сражений. Переплетение военной смерти и подвига, венчавшего большую карьеру, отразилось в надгробных надписях этих лет. Пушкин хотя и не без оттенка иронии, но с почти документальной точностью воспроизвел надпись на могиле отца Татьяны Лариной: Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,Господний раб и бригадир, Под камнем сим вкушает мир.
(2, XXXVI) Между указанием на принадлежность Господу и названием чина — союз «и», соединяющий однородные члены: служба занимает место в одном ряду с христианским определением «Господний раб». Верность пушкинского текста жизненной реальности подтверждается сопоставлением с подлинными надгробными надписями тех лет. Упоминаемый нами в другом месте сотрудник Петра I Иван Неплюев сам сочинил незадолго до смерти надгробную надпись, оставив место лишь для дня кончины, — он завещал высечь на своей могиле: «Здесь лежит тело действительного тайного советника, сенатора и обоих Российских орденов кавалера Ивана Неплюева. Зрите! Вся та тщетная слава, могущество и богатство исчезают, и все то покрывает камень, тело ж истлевает ив прах обращается. Умер в селе Поддубье, 80-ти лет и 6 дней, ноября 11-го дня 1773 года»133.
Благочестивый призыв, с которым обращается уже покойный Неплюев к проходящим мимо его могилы, включает в себя тем не менее подробное перечисление орденов и чинов, завоеванных государственной службой. Даже из-под камня Неплюев гордится своими государственными заслугами, противореча собственной традиционно смиренной надписи.Однако с наибольшей силой характерная для века жажда личной, ни с кем не делимой славы отразилась в надписи на могиле А. Суворова. Державин посетил умирающего опального полководца в доме его родственника графа Хвостова в Петербурге. Суворов, которого мнение потомства волновало и в эту минуту, спросил Державина, что бы он написал на его могиле. Державин отвечал, что много слов тут не надо, достаточно — «Здесь лежит Суворов».
Умирающий пришел в восторг: «Помилуй Бог, как хорошо». В этой надписи, в ее лаконизме, напоминающем язык Цезаря, в отказе перечислять чины, должности, ордена и заслуги, была высокая гордыня: то, что составляет неподражаемое «я» полководца, личностное достояние — выше всех наград. Представление, что ценность личности — в ее самости, неповторимости, в тех качествах, для которых Карамзин нашел новое слово — «оригинальность», было чертой, в которой выразился век. Подобно личным успехам по службе и карьере, личной славе, личному богатству, личным подвигам, о которых будут вспоминать потомки, или личным достоинствам, которые интимно оценит Екатерина II, смерть тоже входила в личную судьбу. Люди допетровской Руси стремились не посрамить род, обновить славу предков, передать потомкам доброе имя или богатство.
Честолюбие XVIII века стремилось передать истории личную славу, точно так же, как владельцы огромных богатств в эти десятилетия стремились все растратить при жизни. В одно и то же время у людей одного и того же круга сталкивались две взаимоисключающие позиции. Жажда наслаждения — личного, физического и немедленного. Она измерялась количественно и заглушала заботу о детях, разрушала фамильные богатства. Живым воплощением ее стал Григорий Потемкин с его титанической мужской силой и неистощимым влечением ко все новым и новым утехам. Завершением этих порывов становились хандра, разочарование, терзавшее великолепного князя Тавриды. Нам трудно представить себе расточительность, охватившую все общество.
Владельцы огромных состоянии превращались в банкротов. Другой полюс занимала жажда славы. Она облекалась в античные формы и тоже имела личный характер. Те, кто не думал о материальном положении своих детей, порой, впадая в противоречия, заботились о памяти в отдаленном потомстве, совершали поступки, сомнительные с точки зрения добродетели. Так, строгий моралист, филантроп и масон Иван Владимирович Лопухин никогда не возвращал долгов и оправдывал это тем, что раздавал большие суммы нищим. Эта эпоха кричащих противоречий порождала и глубоко противоречивое отношение к смерти.
Для дедов — людей допетровской эпохи — и отцов, живших в воинственное время, смерть была лишь завершением жизни, ее естественным рубежом и неизбежным итогом. На нее не жаловались и ею не возмущались — ее просто принимали как неизбежность. Конец XVIII века, пересматривая все, пересмотрел и этот вопрос. Темой размышлений сделался самый факт смерти. В чем ее смысл? Какова ее цель? И как жить, помня о ее неизбежности? Для средневекового человека конца не было: смерть ощущалась лишь как переход от временного к вечному, от мнимого к истинному. Человек второй половины века, современник Вольтера и читатель Гельвеция, с улыбкой превосходства отвернулся от отцовских верований. Взамен он получил сомнения или отчаяние. Но зато он приобрел и огромную свободу. Он как бы вырос до гигантских размеров и оказался один на один, лицом к лицу с вечностью. Это было и упоительное, и странное чувство.
В конце XVIII века в Петербурге нашла себе нескольких адептов философия итальянского художника и поэта Тончи, о котором позже вспоминал П. Вяземский. Тончи проповедовал крайний агностицизм, объявляя, что единственная данная человеку реальность — это он сам. «Он говаривал на своем смелом языке, что система его сближает человека с создателем с глазу наглаз». Не все разделяли эти экстремальные мысли, но породившая их гипертрофия личности была чертой эпохи. Во второй половине XVIII века изменилось и отношение к самоубийству, хотя оно могло получать весьма различные мотивировки и соответственно окрашиваться в разные идейные тона. Одним из следствий этого явилась подлинная эпидемия самоубийств, охватившая в XVIII веке Англию, Францию и Америку, а затем, с некоторым запозданием, Германию и Россию. Проблема самоубийства, волновавшая Руссо, широко дискутировалась на страницах философских изданий.
Однако когда немецкий юноша Иерузалем покончил с собой, это событие побудило Гёте в повести «Страдания юного Вертера» (1774) сделать самоубийство средоточием всех проблем, волновавших молодое поколение этой эпохи. Повесть Гёте, в свою очередь, не только возбудила читательское внимание, но и вызвала ответную волну самоубийств. Круг замкнулся. Именно этому вопросу суждено было стать тем пунктом, в котором философские споры и судьбы литературных героев пересекались с реальным поведением целого поколения молодых людей. Как ни велико было, однако, воздействие повести Гёте, она только потому смогла сыграть такую роль, что выразила идеи, носившиеся в воздухе. Гёте еще учился в Лейпциге, в университете (где, как известно, он не сильно преуспел в науках), когда именно там суждено было произойти событиям, впервые поставившим русскую молодежь перед суровой необходимостью подвергнуть просветительскую идею о праве человека распоряжаться своей жизнью практическому испытанию.
Среди русских молодых людей, оказавшихся в 1760-е годыв Лейпцигском университете, находился более взрослый по возрасту, чем остальные студенты, молодой человек Федор Васильевич Ушаков. В Лейпциге, где он особенно усердно изучал философию (сохранились, в частности, его замечания о философии Гельвеция), Ушаков заболел и вскоре скончался. Умирающий Ушаков прочитал своим сотоварищам лекцию в духе философии Гельвеция. А. Радищев приводит последнюю беседу Ушакова с врачом: «Не мни, вещал зрящий кончину своего шествия, томным хотя гласом, но мужественно, — не мни, что, возвещая мне смерть, востревожишь меня безвременно или дух мой приведешь в трепет. Умереть нам должно; днем ранее или днем позже, какая соразмерность с вечностию!»135
Перед смертью Ушаков передал Радищеву свои сочинения и, совершенно в духе умирающего Сократа, вел с друзьями философские беседы о смерти. Когда предсмертные боли стали непереносимо мучительными, Ушаков решил покончить с собой и просил у своего ближайшего друга А. М. Кутузова яда. Кутузов и его друг Радищев не решились исполнить просьбу Федора Васильевича Ушакова. События эти изложены Пушкиным в его статье о Радищеве несколько иначе, чем в радищевской биографии Ушакова. Источники пушкинской статьи нам не очень ясны136 (можно предположить участие Карамзина). По крайней мере, роль Радищева в этом эпизоде, в версии Пушкина, выглядит гораздо более активной. Ушаков «умер на 21 году своего возраста от следствий невоздержанной жизни, но на смертном одре он еще успел преподать Радищеву ужасный урок. Осужденный врачами на смерть, он равнодушно услышал свой приговор; вскоре муки его сделались нестерпимы, и он потребовал яду от одного из своих товарищей*. Радищев тому воспротивился, но с тех пор самоубийство сделалось одним из любимых предметов его размышлений» (XII, 31). Пушкин несколько преувеличивал значение этого биографического эпизода в философии и судьбе Радищева.
Мысль о праве на самоубийство была слишком серьезной и слишком глубоко врезалась в мировоззрение Радищева, чтобы ее связывать с каким-либо одним, хотя бы и очень существенным, биографическим эпизодом. Она не только многократно проявляется в различных сочинениях Радищева, но и органически входит в его концепцию свободы.
Вслед за Монтескье и другими философами Просвещения, Радищев утверждает, что человек, не боящийся смерти, делается свободным. Власти тирана, покоящейся на страхе смерти, он не подчинен. Поэтому готовность человека самовольно уйти из жизни есть высшая гарантия его свободы. Самоубийство в концепции Радищева не является ни малодушным уходом из жизни, ни бездушным отчаянием.
Добродетельный отец в главе «Крестьцы» из «Путешествия из Петербурга в Москву», преподнося сыновьям урок героической добродетели, благословляет их не только на борьбу, но иА. М. Кутузова, которому Радищев и посвятил Житие Ф.
В. Ушакова. (Примеч. Пушкина)на гибель. Готовность добровольно уйти из жизни становится последним предельным выражением чувства свободы: «Если ненавистное щастие изтощит над тобою все стрелы свои, если добродетели твоей убежища на земли не останется, если доведенну до крайности, не будет тебе покрова от угнетения; тогда воспомни, что ты человек, воспомяни величество твое, восхити венец блаженства, его же отъяти у тебя тщатся. — Умри. — В наследие вам оставляю слово умирающего Катана»*. Связь самоубийства и гражданской доблести многократно акцентировалась Радищевым (сравним в уже цитировавшемся «Житии Федора Васильевича Ушакова»: «Случается, и много имеем примеров в повествованиях, что человек, коему возвещают, что умреть ему должно, с презрением и нетрепетно взирает на шествующую к нему смерть во сретение. Много видали и видим людей, отъемлющих самих у себя жизнь мужественно.
И поистине нужна неробость и крепость душевных сил, дабы взирати твердым оком на разрушение свое»137. Готовности к самоубийству, как и вообще к героической гибели, Радищев отводил особое места. Рабство противоестественно, и человек не может не стремиться к свободе.
Но привычка, страх, суеверие и обман удерживают его в цепях. Для того чтобы совершился переход к свободе, необходимо возмущение. Вызвать его может героическая гибель, самоубийство того, кто не поколеблется принести свою жизнь в жертву.Однако далеко не во всех случаях самоубийство вписывалось именно в такой философский контекст. Право человека распоряжаться своей жизнью и смертью порой проецировалось на глубокий пессимизм, питавшийся противоречием между философскими идеалами и русской действительностью. Важно подчеркнуть, что попытки самоубийства на этой почве сделались в эти годы явлением, которое, в отношении к общему составу «книжной» молодежи, можно считать массовым. Рассмотрим более подробно один случай, интересный именно тем, что он полностью принадлежит не литературе, а жизненной реальности. 7 января 1793 года в седьмом часу вечера застрелился молодой ярославский дворянин Иван Михайлович Опочинин.
В оставленной им обширной записке он обращался к людям — в первую очередь к своему брату — со следующими просьбами, свидетельствующими, что самоубийство Опочинина было тщательно и хладнокровно обдумано и что единственная его причина имела философский характер: «Моя покорнейшая просьба — кто в сей дом пожалует**: умирающий человек в полном спокойствии своего духа просит покорно, ежели кто благоволитГ. А.Гуковский, а за ним и другие комментаторы полагают, что «слово умирающего Катона» — отсылка к Плутарху (см.: Радищев А. Н. Поли. собр. соч., т. 1, с.295, 485).
Более вероятно предположение, что Радищев имеет в виду монолог Катона из одноименной трагедии Аддисона, процитированной им в том же произведении, в главе «Бронницы» (там же, с. 269). Эти слова свидетельствуют, что хотя Опочинин имел братьев, жил он уединенно и был единственным, если не считать крепостных слуг, обитателем своего одинокого деревенского жилища, заполненного книгами. пожаловать к нему, дабы не произошли напрасные на кого-нибудь подозрения и замешательства, прочесть нижеследующее: Смерть есть не иное что, как прохождение из бытия в совершенное уничтожение. Мой ум довольно постигает, что человек имеет существование движением натуры, его животворящей; и сколь скоро рессоры в нем откажутся от своего действия, то он, верно, обращается в ничто. После смерти — нет ничего!Сей справедливыйи соответствующий наивернейшему правилу резон, — сообщая с оным и мое прискорбие в рассуждении краткой и столь превратной нашей жизни, заставил меня взять пистолет в руки. Я никакой причины не имел пресечь свое существование. Будущее, по моему положению, представляло мне своевольное и приятное существование.
Но сие будущее миновало бы скоропостижно, а напоследок самое отвращение к нашей русской жизни есть то самое побуждение, принудившее меня решить самовольно мою судьбу»138. Документ этот, конечно, не был известен Ф. Достоевскому. Тем более поразительны культурно-психологические пересечения. Для Достоевского самоубийство было логическим следствием философии материализма (вспомним образ Ипполита Терентьева в «Идиоте»). Действительно, хотя в настоящей книге мы рассматриваем конкретно-исторический материал, связанный с определенной эпохой, нельзя не заметить перекличек письма Опочинина с двумя историческими моментами: временем послереформенного психологического упадка (80-е и 90-е годы XIX века) и периодом между первой русской революцией и мировой войной.
Это — оборотная сторона утопического максимализма положительных идеалов. Далее в предсмертном письме Опочинина читаем: «О! Если бы все несчастные имели смелость пользоваться здравым рассудком, имея в презрении протчее суеверие, ослепляющее почти всех слабоумных людей до крайности, и представляли бы свою смерть как надлежит в истинном ея образе, — они бы верно усмотрели, что столь же легко отказаться от жизни, как, например, переменить платье, цвет которого перестал нравиться». Последнее замечание вскрывает психологические глубины предсмертного письма: Опочинин декларирует полный атеизм, но психологически он подразумевает и людей, которые будут его читать, и бессмертие: жизнь человека есть лишь платье, которое можно произвольно поменять. Но такая презумпция предполагает, как минимум, и другого человека, который смотрит на платье, когда платье снято. На уровне логического рассуждения Опочинин высказывает свои идеи, но в сравнениях он «проговаривается», обнажая подспудный психологический пласт личности. Это противоречие выступает в дальнейшем в тексте письма, из которого так и остается неясным, кто и в ком разочаровался: «человек» ли в «платье» или «платье» в «человеке»: «Я точно нахожусь в таком положении. Мне наскучило быть в общественном представлении: занавеса для меня закрылась. Я оставляю играть роли на несколько времени тем, которые имеют еще такую слабость. Господа нижние земские судьи! Я оставляю вашей команде мое тело. Я его столько презираю... Будьте в том уверены».
Распорядившись в обращении к брату об отпуске на свободу своих крепостных слуг, Опочинин обращается к своей главной жизненной привязанности. В том месте письма, которое у человека иной культурной ориентации заняли бы слова, обращенные к ближним и друзьям, он ташет. «Книги! Мои любезные книги! Не знаю, кому оставить их? Я уверен, что в здешней стороне они никому не надобны... Прошу покорно моих наследников предать их огню. Они были первое мое сокровище; они только и питали меня в моей жизни; они были главным пунктом моего удовольствия. Напоследок, если бы не они, моя жизнь была бы в беспрерывном огорчении, и я бы давно оставил с презрением сей свет».



Поделитесь с Вашими друзьями:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   11


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница