Историческое произведение




страница2/19
Дата12.06.2016
Размер3.34 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19

В.А. Сулимов*

Языковая картина мира и проблема языка описания

В осмыслении первоочередных задач гуманитарного знания все более существенное место занимает проблема языка описания. Эта проблема, первоначально обозначенная в области вычислительной техники и информатики, оказывается актуальной для всего спектра естественных и искусственных систем кодирования информации, называемых языками1. Литературный (в т.ч. – исторический и научный) текст, подверженный в эпоху постмодернистского письма логическому излому, требует специальной интерпретационной деятельности адресата, направленной на уточнение смысла любого высказывания в тексте, что соответствует в информатике процедуре верификации высказываний, выполненных на языке описания2. Естественно, что язык описания находится в отношениях взаимной корреляции с языковой картиной мира, существующей в сознании участников текстовой деятельности (автора и читателя) до начала и модифицирующейся в процессе этой деятельности.



Языковая картина мира (ЯКМ) – один из наиболее часто моделируемых объектов современного философского и лингвистического знания. Более того, в связи с развитием в 90-е годы в отечественной лингвистике (особенно – русистике) собственно когнитивных и когнитивно ориентированных исследований понятие языковой картины мира стало базовым, претендующим на фундаментальные лингвофилософские позиции. В отличие от других лингвистических объектов ЯКМ обладает способностью не только фиксировать и/или моделировать описываемый языком мир, но и задавать правила существования такого мира, отражаясь, проявляясь и модифицируясь в целом ряде лингвистических и экстралингвистических научных идеологий. Это тем более важно, когда речь идет о национально ориентированной теории ЯКМ, задающей параметры социолингвистического обоснования национального типа ментальности или по-другому – границ ментальности (русской или английской, китайской или арабской, «западной» или «восточной»).

В определении и обосновании языковой картины мира (ЯКМ) наблюдается ряд подходов: логико-когнитивный подход (Ю.С. Степанов), рассматривающий ЯКМ как систему смыслов культуры (концептов), раскрывающихся в широкой системе экстралингвистических знаний; лексико-семантический подход (Ю.Д. Апресян), постулирующий ЯКМ в виде семантических рядов глагольных лексем, объединенных экстралингвистической системой целеполагания (модально-интенциональными оттенками); лексико-когнитивный подход (А. Вежбицка, А.Д. Шмелев и др.), определяющий ЯКМ в аспекте системы лексически закрепленных «идей» национального сознания, отраженных именной лексикой; символическая теория ЯКМ (Г. Гачев), опирающаяся на идею языка как кода реализации символической образности; тезаурусная теория ЯКМ, показывающая динамику появления смысла из набора лексических кодов1 и ряд других2. Все эти исследования основываются на постгумбольдтианском понимании языкового значения (языковой функции), которое было выражено, в частности, в философской идее ноосферы В.И. Вернадского и связанных с ней лингвофилософских конструктах концептосферы Д.С. Лихачева и семиосферы Ю.М. Лотмана. Указанное направление философско-антропологического анализа мира предполагает присутствие некоторых предварительных допущений: (1) наличие объективного мира, длящегося во времени вне индивидуального сознания, каузированного естественными причинами (причинами бытия некоторой физической Вселенной); (2) наличие семантического аспекта существования объективного мира, присущего этому миру как одного из конституирующих признаков; (3) наличие информационного канала и правил понимания мира через призму мыслительной деятельности человека (когнитивную призму); (4) возможности обнаружения «отражений» этой естественно-искусственной реальности (семантической или фактуальной) в текстах культуры (в частности – литературных текстах). При этом концептосфера понимается в терминах Семантической Вселенной – пространства означенных смыслов, действующих в данном информационном поле директивно (облигаторно, регулятивно и т.п.). Семиосфера же трактуется как более свободное знаковое пространство, обладающее сложной асимметричной природой, структурируемое наблюдателем в зависимости от задач моделирования фрагмента культурной реальности в индивидуальном сознании1. Это моделирование, ориентированное под «цель исследования», демонстрирует, как правило, симметричную картину, построенную по схеме «фрагмент реальности – фрагмент текста – выявляемые наблюдателем смыслы», что недостаточно, на наш взгляд, учитывает некоторые фундаментальные свойства системы «смысл – текст» (системы текстопорождения / текстовосприятия). Прежде всего, это относится к проблеме асимметрической референтности или нереферентности слова (или даже целого высказывания), которая неустранима при словарном подходе к фиксации (и существованию) значения. Правило референтности имеет такое большое количество условий и уточнений, что легко превращается в парадокс обоснования, описанный У.В.О. Куайном в его работе «Онтологическая относительность» (1968): «Мы, кажется, поставили себя в весьма абсурдное положение, в котором отсутствует какое-либо различие – межлингвистическое и внутрилингвистическое, объективное и субъективное – между ссылками на кроликов или ссылками на части кролика или его попаданием в поле зрения, между ссылками на формулы или ссылками на их гёделевские номера. Конечно же, это абсурдно, ибо отсюда следует, что нет разницы между кроликом и каждой его частью или его присутствием в поле зрения и нет разницы между формулой и ее гёделевским номером. Референция кажется теперь бессмысленной не только при радикальном переводе, но и при общении на родном языке»2.

«Падение референциальной соотнесенности» хорошо ощущается в текстах современной русской прозы, построенной на парадоксальности постмодернистского представления реальности как системы переменных, значение которых меняется в ходе решения интеллектуальной задачи. Вместе с тем русские литературные тексты прошлых эпох также подвергаются переосмыслению в рамках постнеклассической картины мира, характерной для современного культурного (и языкового) сознания. Текстовая реальность независимо от порождающей ее культурно-исторической парадигмы предстает в форме логической игры парадоксального означивания, приобретающей вид случайных суждений, построенных на базе бесконечно вариативного словаря понятий. Подобная логико-лингвистическая игра возникла еще в первой трети XX века в результате слома классической картины мира и постепенного перехода от линейной логики (логики последовательности) к нелинейной логике (логике параллельных миров), реализующей способность интеллектуально развитого индивидуального сознания многократно (и неоднозначно) моделировать мир на основе набора «переменных констант», зависящих (как минимум) от (а) системы пресуппозиций знания, (б) апперципируемых целей моделирования, (в) позиции наблюдателя, свободно перемещающейся в ходе коммуникативного акта и часто замаскированной под адресата, адресанта, независимого текстового субъекта-комментатора или значимое его отсутствие. Начатый Н.В. Гоголем путь от наррации к текстовой манипуляции был успешно продолжен в русской литературе А.П. Чеховым, М.А. Булгаковым, Ю. Олешей, а затем – в конце XXI века А. Кабаковым, В. Пелевиным, М. Веллером, Ю. Сорокиным и многими другими уже в виде новой «культурной волны» (либо – подобно Сергею Минаеву и Андрею Орлову – в виде волны «контркультуры»). Логические основания этой логико-лингвистической игры миро- и текстотворения (восходящей, конечно, исторически и идеологически к эпохе Возрождения, но вполне реализовавшейся в России только в XX – начале ΧΧΙ века), были обоснованы в рамках Львовско-Варшавской школы неформальной логики в первой половине XX века. Это обоснование сводилось к формулированию принципов неоднозначной логики и семантики высказывания (суждения) как результате актуального смыслопорождения: «...не только некоторые, но все суждения, которые мы принимаем и которые образуют картину мира, не определяются однозначно данными опыта, но зависят от выбора понятийного аппарата, с помощью которого мы интерпретируем эти данные. При этом мы можем выбирать тот или иной понятийный аппарат, изменяя тем самым всю картину мира»1. Подвижность логической картины мира имеет своим следствием подвижность кода – языка моделирования мира. Эта подвижность, изменчивость оказывается иногда настолько серьезной, что можно говорить вообще о смене языка описания (при неизменности «материального носителя» – набора слов и высказываний/суждений): «...можно очень легко перейти от одного языка к другому (в нашем понимании), не выходя за рамки данного «языка» (в обычном понимании). Для этого должно всего лишь измениться значение, которое связывается со словом, причем часто мы даже не осознаем этого изменения. Это случается и в повседневной жизни, но еще чаще – в процессах развития наук»2.

Существует онтологическая (и гносеологическая) связь между проблемой множественности языков описания и проблемой текстовой деятельности индивидуума: в ходе текстовой деятельности вырабатываются когнитивные связи, позволяющие осуществлять переходы с одного языка описания на другой. Это выглядит как отказ от учета конкретного (ситуативного) контекста в пользу широкого историко-культурного контекста, интериоризированного индивидуумом в ходе освоения текстов культуры.

Такой «когнитивный поворот» в индивидуальном языковом сознании представляет собой качественное изменение культурно-антропологических характеристик, приводящее (по М. Бахтину) в онтогенезе и филогенезе к построению в индивидуальном сознании структур Другого/Иного: «По мере того как мы все более и более осваиваем использование различных речевых жанров, восприятие уже существующих интралингвистических сетей как контекста для наших будущих высказываний (а также конструирование наших собственных сетей), мы все более оказываемся способными действовать независимо в данном контексте. Такое развитие означает переход от того, чтобы получать ответ в непосредственном контексте, к получению ответа на нашу позицию в интралингвистически сконструированном контексте, к опоре на сцепление звеньев того, что уже было или может быть сказано. Другими словами, это ослабление отклика на то, что "есть", и усиление на то, что "может быть" – усиление отклика на герменевтически построенный воображаемый мир»1. «Когнитивный поворот» индивидуального сознания – это показатель движения индивидуального сознания по антропологической восходящей «кривой» от воспроизводства тождества до воспроизводства и производства смысла, который по своей онтологической природе никогда не является тождеством. Смысл утратил тождественность в ходе когнитивной эволюции – обоснования (самообоснования) языковой личности. Качественный переход от тождества (смысл и значение не различаются) – к воспроизводству смыслов (система значений требует осмысления через сравнение/сопоставление с образцом или иными значениями), а затем – к производству смыслов (трансцендентное ищет пути реализации через систему «смысл – текст») является директорией развития языковой личности.

Между первой и второй, а также второй и третьей позициями лежит действительная пропасть, которая представляет собой качественный барьер, а переход через эту пропасть – сложнейшую трансформацию всего сознания (да и всего организма) человека. Эти позиции можно условно назвать уровнями когниции, понимая под этим характер и сложность логико-семиотических операций, необходимых для понимания (индивидуальной интерпретации) текста. В соответствии с уровнями когниции осуществляется не только текстовая, но и вообще коммуникативная деятельность индивидуума в семиотическом пространстве некоторого естественного языка. В этом смысле можно реинтерпретировать данные Ю.Д. Апресяна, выстроившего семантические (глагольные) примитивы русского языка в последовательности: воспринимать, ощущать, реагировать, действовать, хотеть, знать/считать, чувствовать, говорить2. Если привести эту последовательность в соответствие с уровнями когниции (триадой тождество или воспроизводство значения воспроизводство смыслапроизводство смысла), то она примет вид трех групп семантических примитивов, доминирующих на каждом из уровней: 1 уровень – воспринимать, ощущать, реагировать (демонстрирует бытие системы значений в тексте), 2 уровень – действовать, хотеть, знать/считать (показывает систему обработки и восприятия индивидуальных смыслов в процессе текстовой деятельности) и 3 уровень – чувствовать, говорить (определяется системой выработанных и/или интериоризированных индивидуальных смыслов, использованных при построении самостоятельного высказывания или текста). Переход с одного уровня когниции на другой (здесь речь может идти о некоторой иерархии смысловоплощения в тексте) свидетельствует о качественных изменениях в ментальных приоритетах индивидуума и, соответственно, о качественных изменениях в результатах деятельности индивидуального сознания: построении и решении нового класса интеллектуальных задач.

Этот феномен «восхождения» по уровням когниции может быть представлен либо в тезаурусном аспекте как некоторая подвижная «совокупность референциальных областей»1, либо в логико-синтаксическом аспекте как когнитивная мозаика «фактофиксирующих» и «интерпретативных» предложений, создающих интенционально-интеллектуальные модели текста (в промежутке от текстов, передающих только «общее и известное», до текстов, моделирующих только «единичное и новое», где ни один текст не обладает абсолютными характеристиками сходства и новизны)2. При этом языковая картина мира, выстраивающаяся при помощи чередования фактографических предложений (высказываний-сообщений) и интерпретационных предложений (высказываний-событий)3 обладает достаточной степенью подвижности для построения любой модели ЯКМ в процессе текстовой деятельности. Важно то, что в отличие от предметной деятельности в условиях текстовой деятельности картинка «когнитивного калейдоскопа» не останавливается, а перетекает в новую картинку, заставляя языковое сознание непрерывно моделировать ЯКМ, т.е. совершать интеллектуальное усилие4. И наоборот – воспроизводство текста есть (асимметричное «замыслу») воспроизводство группы, последовательности ЯКМ, составляющих единое ассоциативное пространство данного текста. В этой же попытке нетождественного воспроизводства текста можно увидеть смысл перечитывания «любимой книжки» (в отличие от «перевкручивания» любимой гайки) и даже переодевание, замену интерьеров, пересаживание деревьев, кустов и цветов в собственном саду. К нетождественному воспроизводству текстов (с «Иными» запрограммированными моделями ЯКМ) относятся литературные и кинематографические римейки и сиквелы, «постмодернистские» постановки (своеобразные «перепостановки») опер и театральных спектаклей и т.п.

Статический (предписывающий, стандартизирующий, ограничивающий) и динамический (креативный, смыслопорождающий) аспекты ЯКМ как особой знаковой системы отражаются и в семиотических единицах этой системы, предложенных рядом авторов: культурные скрипты (А. Вежбицка), гештальты (Дж. Лакофф), когнемы (Ю.Н. Караулов). Все они имеют динамические и статические черты, отраженные в их определениях. Так, например, «гештальты – это особое глубинное содержательные единицы языка (статический аспект – В.С.). Помимо реализации в языке гештальты составляют основу восприятия человеком действительности, направляют познавательные процессы (динамический аспект – В.С.), определяют специфику и характер моторных актов»1. Гораздо более статичны и нормативны «культурные скрипты» А. Вежбицкой, но и они обладают дихотомической природой (динамическое/статическое начало): «Культурные скрипты – это общеизвестные и обычно неоспариваемые мнения о том, что хорошо и что плохо и что можно и чего нельзя (статический аспект – В.С.) – мнения, которые отражаются в языке (динамический аспект – В.С.) и поэтому представляют собой некоторые объективные факты (динамический аспект – В.С.), доступные научному изучению»2. Многоаспектной и потому даже избыточно подвижной представляется когнема, обслуживающая описание «снятого» процесса перехода смысл-текст: «структурированная в виде «фигуры знания» (динамический аспект – В.С.) правильной пентаграммы, связывающей в знако-смысло-когнитивное единство пять параметров (статический аспект – В.С.): смысл (динамический аспект – В.С.), конкретный способ оформления данного смысла (динамический аспект – В.С.), соответствующий ему знак (слово) (динамический аспект – В.С.), указание предметной области мира, к которой относятся знак и смысл (динамический аспект – В.С.), и функции данной когнемы – общую оценку ее релевантности/нерелевантности для воссоздания образа мира (динамический аспект – В.С.)»3.

Очевидно, что при переходе от «хранения смыслов» к «выражению смыслов» гештальт (или скрипт, когнема) теряет свою тождественность, подчиняясь континуальным правилам текста, а дискретно воспринимаемый (и делимитируемый наблюдателем) знак превращается в континуальный, меняющий свои параметры в ходе порождения/восприятия. В таких обстоятельствах «расширяющейся коммуникации» значение слова и значение предложения не могут обладать достаточным информационным объемом для обеспечения работы системы «смысл» – «текст», а в случае фразеологизации они вообще утрачивают информативность, играя роль ситуативного или социального дейксиса, фиксируя маргинальные рамки «свой-чужой» и «правильный-неправильный». Для «овеществления» смысла обязательно необходимо, как минимум, высказывание-событие или (по Айдукевичу) «интерпретативное предложение» (им может быть даже слово-высказывание), обладающее большой информационной емкостью и потому требующее дополнительных логико-смысловых критериев своего существования (дополнительных правил, данных, пресуппозиций и т.д.). Тогда становится возможной процедура осмысления: «...благодаря добавлению некоторых новых правил значения к правилам значения одного из естественных языков, обогащенные таким образом правила значения непосредственно или опосредованно (то есть в один шаг или несколько шагов) приводят к разрешению этого предложения»1.

Идея этничности языкового сознания, его стандартизованной психолингвистической и социокультурной реактивности, которая теперь часто применяется к языкам и народам, обладающим развитой книжно-письменной культурой и интеллектуальной традицией, имеет на самом деле ряд ограничений. Навязывание языковых стандартов – свойство примитивной человеческой общности, к которой относятся, например, бесписьменные культуры племен, различные корпоративные и социальные субкультуры (чиновничья, уголовная, военная, отчасти – молодежная). Это свойство этничности неприменимо к такой надэтнической и наднациональной общности как русская культура, являющейся книжно-письменной по своим истокам и философско-экзистенциальной по способу существования. Речь может идти только о вторичных процессах выстраивания семиотических симулякров: переход индивидуального сознания от логических фигур сопоставления/сравнения к фигурам тождества и имитации, формирования исследователями-лингвис-тами, историками или философами условного мира (вполне пригодного для структурно-миметического моделирования) или фиксации распада индивидуального сознания, которому в этой ситуации свойственны мифологизация, бинарность знака и/или утрата связи знака с семиозисом – процессом означивания. Практически это означает невозможность информационно насыщенной коммуникации, смыслового «прочтения» современного литературного текста и уж тем более – невозможность его интерпретации. Построенное на стандартах, а не на дискурсивной практике, связанное с симулякрами ушедших форм сознания (или попытками повтора неудачных дискурсивных практик в других когнитивных и коммуникативных условиях) обучение текстовой деятельности в художественной, общественно-публицистической и научной сферах являются прямой потерей времени. Сегодня любая лингвистическая модель, построенная вне философского осмысления особенностей культурного пространства эпохи, вне когнитивной теории текста и без учета культурно-антропологической дифференциации носителей языка (и культуры), обречена быть заведомо ущербной.

Таким образом, в современном культурологическом контексте ЯКМ представляет собой реализацию трех интеллектуальных возможностей (в индивидуальном и/или социальном аспекте):


  1. возможность интеллектуальной оценки успешной/ошибочной перцептивной деятельности в виде моделей такой деятельности (в широком смысле – логических), позволяющих фиксировать пространственно-временные изменения состояния мира в их соотнесении с изменениями индивидуального сознания;

  2. возможность построения эвристических моделей мира, создающих рамочные условия для успешной интеллектуальной деятельности индивидуума (деятельности по исследованию данного мира);

  3. возможность создания (построения) новых матриц для моделирования мира в пределах интеллектуальной компетенции личности, пригодных для изменения мира в прогнозируемом направлении развития.

Следует отметить, что реализация указанных возможностей на всех уровнях интеллектуальной деятельности есть творческий (креативный) процесс, определяющий (а) состояние человека в обществе или человеческого общества по отношению к когнитивным условиям его существования – обеспечению успешных трансформаций смысл – текст и текст – смысл; (б) состояние информационной платформы общественной жизни, обеспечивающей составление, сохранение и распространение текстов культуры.

Можно также констатировать, что в современной постмодернистской литературе (часто – независимо от типа, рода и жанра), так же, как и постмодернистски ориентированных языках описания (информационно-логи-ческих кодах) на платформе постсоветского (или постимперского) языкового сознания развивается креативное сознание переходного типа, для которого свойственны обязательное смысловое «встраивание» в некоторые исторически обусловленные ряды ментефактов, обязательная идентификация себя в национальном или ином символическом (логически непроясняемом) контексте, даже если это ведет к логическому и когнитивному парадоксу. Таково искусственно построенное пространство «современного» видения истории (или исторической картины мира), таково же и пространство современного текста, которое должно быть подвергнуто обязательной процедуре логико-смысловой верификации в ходе его восприятия.

В.А. Лимонов

О философии истории Ф. Ницше
Историческая наука во второй половине XIX века в Германии переживает значимый период своего развития. В этот период был создан ряд капитальных работы, значение которых проявилось с течением времени; к этому же времени относится и появление таких выдающихся исследователей как Альберт Ланге, Иоганн Эдуард Эрдман, Эдуард Целлер, Эдуард Тэйлор, Теодор Моммзен и др. В то же время, многие исследователи отдавали пред-почтение фактологическим трудам, не занимаясь универсальными обобщениями, что стало одним из проявлений кризиса историографии этого времени.

Некоторым мыслителям представлялось, что вывести науку истории из разноголосицы ее научных методов можно путем отхода от научной истории, от всяческих «построений» в ее области. Это попытались сделать такие люди, как Шопенгауэр и Ницше. Учительную роль первого второй осознавал достаточно ясно и даже создал труд «Шопенгауэр как воспитатель» (1874). Конечно, ни Шопенгауэр, ни Ницше, ни вся философия жизни научного кризиса в историологии не разрешили и не могли разрешить: специфика методов исторического исследования их обоих интересовала менее всего. Новые пути в построении методологии истории культуры начали открывать Освальд Шпенглер и Макс Вебер, а Ницше лишь отчасти предшествовал им.

Уже в трактате «О пользе и вреде истории для жизни» (1874), еще следуя немецкой традиции, Ницше придумывает свою классификацию типов исторического познания и выделяет три типа истории как науки. Во-первых, это – «монументальная» история. Этот ее вид вырастает на убеждении, что «великие моменты в борьбе единиц образуют единую цепь, что эти моменты, объединяясь в одно целое, знаменуют подъем человечества на вершину развития в ходе тысячелетий»1. Нас не должна обольщать здесь прогрессистская идея, как и идея непрерывности истории: они переживут у немецкого автора массу перетолкований2. Во-вторых, это «антикварная» история, для нее характерны смещение масштаба, сужение горизонта внимания до краеведческих мелочей, фактологическое крохоборство, собирательство, некая провинциальность и даже «затхлость». Наконец, в-третьих, история «критическая» (1, 168), плоды которой столь же необходимы, сколь и печальны. Теория познания, этика и эстетика, как и рождавшиеся философия культуры и философия жизни в эпоху Ницше были, как известно, критическими по преимуществу. Гиперкритическими эти области философского вéдения были и у базельского мыслителя.

Вокруг термина «критическая история» строится во «Втором размышлении» у молодого Ницше первоначальный очерк его философии жизни. Ибо в этом типе истории «не справедливость <…> творит суд и не милость диктует приговор, но только жизнь как некая темная, влекущая ненасытно и страстно сама себя ищущая сила» (1, 178). Здесь же цитируется тот же афоризм из «Фауста», что по схожему поводу вспомнил его наставник Шопенгауэр: «Ибо все, что возникает, достойно гибели. Поэтому было бы лучше, если бы ничего не возникало» (1, 178).

Ницше горячо полемизирует с традиционной возрастной хронологией. Если идти вслед за Гегелем, получается, что мы пребываем в эпохе старости и увядания. Эсхатология такого рода «заставляет всех живущих жить <…> в пятом акте трагедии», что «противится всякому полету в область неизвестного» (1, 206). По тезису Ницше, который, судя по всему, очень понравился Н.А. Бердяеву, автору прославившего его в Европе трактата «Новое Средневековье» (1923): «Мы еще живем в средние века» (контекст этого высказывания – мы все еще воспринимаем историю как «замаскированную теологию» – 1, 207). Невозможно согласиться с Гегелем в том, что мы – «последыши сильных поколений», «последыши времен» (1, 209). Ненавистный Ницше Гегель – автор, по его мнению, злейшего из видов детерминистического объяснения истории; для сочинителя «Лекций по философии истории» создан беспримерный по язвительности афоризм, который хорошо запомнили и западно-европейские, и русские гегельянцы: «Для Гегеля вершина и конечный пункт мирового процесса совпали в его берлинском существовании» (1, 210). Перед Ницше брезжила другая великая и непомерная для его сил задача: «Создать новое поколение – вот цель, которая неустанно вовлекает нас вперед» (1, 212). Нелегко сказать теперь, кто выглядел бóльшим эгоистом: Гегель для Ницше или Ницше для его наследников.

Ницше был человеком, навсегда очарованным мифологемой вечного круговорота. Вряд ли для него это была научная гипотеза или идея, подлежащая логическому доказательству. Это было образом свойства самой жизни, столь же естественное, как все ее стихии, субстанции и качества. Так думали в старину греки и римляне, так думали на Древнем Востоке, а древность для Ницше заведомо «умнее» и авторитетнее всей его современности, вместе взятой.

Но Ницше необходимо было заново как-то закрепить в сознании своего читателя образы круговых возвратов. Для этого им придумывается оппозиция «историческое» / «не(над)-историческое» существование (точка зрения, мирочувствие и т.д.). Жить исторически – значит ощущать грузность прошлого и сопротивляться его давящему весу. Ницше готов позавидовать животному: оно живет «неисторически» и «растворяется в настоящем», а человек «должен всячески упираться против громадной, все увеличивающейся тяжести прошлого» (1, 161). Конечно, такую позицию при желании можно квалифицировать и как нигилистическую; никого так часто и так охотно не упрекали в нигилизме, как Ницше, и в этом была немалая доля правды.

Однако в конце века, который так символично был ознаменован датой кончины Ницще (1900), – как столь же символично на последний год XIX в. пришлись в России смерть Вл. Соловьева, а в Англии – уход О. Уайльда, – в эти времена морального и научно-философского кризиса некоторые люди действительно физически ощутили усталость от истории, от культуры, как равно и от философии истории и философии культуры. Ницше был великим общественным диагностом своего века, а мыслители, наделенные этим роковым для них даром, не желают сохранять хорошую мину при плохой игре. Он хотел оставаться честным мыслителем и, если он и позволял себе стилистическое лукавство и чрезмерные дозы иронии, то и это шло на потребу защищаемой концепции.

Человек, перенасыщенный прошлым, производит на Ницше удручающее впечатление: «Человек, который пожелал бы переживать все только исторически, был бы похож на того, кто вынужден воздерживаться от сна…» (1, 161). На этом фоне дезавуируется и историческое познание как таковое: познанное историческое явление мертво; «при некотором избытке истории жизнь разрушается и вырождается» (1, 168). Мы все испорчены историей, – говорит Ницше (1, 184), и спасти нас может впадение в темную стихию живой быстротекущей жизни, ибо только надисторическая точка зрения излечивает от «уважения к истории» (1, 166). Там, в глубинах витальности, не надо искать чего-то принципиально нового; новое производит излишнее смятение в умах, растерянность пред будущим. Надисторические люди «с полным единодушием приходят к одному выводу: прошлое и настоящее – это одно и то же, именно нечто, при всем видимом разнообразии типически одинаковое и, как постоянное повторение, непреходящих типов, представляющих собой неподвижный образ неизменной ценности и вечно одинакового значения» (1, 167). При этом Ницше, всерьез считавший себя опекуном духовного здоровья нации, тут же уточняет, противореча себе: «Историчес-кое и неисторическое одинаково необходимы для здоровья отдельного человека, народа и культуры» (1, 164). Стоит присмотреться к рассуждениям Ницше о пифагорейцах с их учением о вечном возврате, чтобы убедится, какой двойной, колеблющийся свет ложится на эти инвективы базельского ироника1.

Ницше не жалел острых слов, чтобы охарактеризовать свою эпоху беспрецедентного давления массового сознания на творческую личность. Он полагает, что «излишества исторического чувства» и «чрезмерного увлечения процессом в ущерб бытию и жизни» (1, 186) породило поколение эпигонов, ироников и циников (1, 218). Он мог бы добавить – и эстетов. В качестве аналогии (повтора в истории) он приводил римлянина императорского периода, который «перестал быть римлянином и среди нахлынувшего на него потока чуждых ему элементов утратил способность быть самим собой и выродился под влиянием космополитического карнавала религий, нравов, искусств; эта же участь, очевидно, ждет и современного человека» (1, 186).

Ницше прекрасно знает, что именно императорский Рим при Тиберии дал средиземноморским странам и Западной Европе в целом христианство как мировую религию. Но вот с этим-то своим знанием он вступает на опасную стезю – он настойчиво развивает концепцию исторического самоубывания христианства, более того – он подвергает религию искупления и спасения, принесенную Христом, жестокой и разрушающей критике, он, по сути, обвиняет христианство в исчерпании идеалов и в исторической неудаче. Это религиозное знание «под влиянием историзирующей обработки стало равнодушным и неестественным»; так Моцарт и Бетховен «уже теперь оказываются почти засыпанными всем ученым хламом биографических работ» (1, 201). Адресат критики ясен – это так называемая историческая школа в религиоведении; но Ницше пошел дальше, он написал книгу «Антихрист. Проклятие христианству» (1895), и себя в частных письмах не прочь был титуловать Антихристом. Он провозгласил, что «антихрист и антинигилист, этот победитель Бога и Ничто – он-таки придет однажды» (2, 471). Это согласуется с утверждением, что «владыкой мира и вершителем успеха и прогресса является дьявол» (1, 230).

Наконец, что осталось у современного обывателя от Ницше, кроме пресловутого «Бог умер»?1.

Однако здесь надо сделать поправку на существенный стилистический и даже методический прием Ницше, придающий его текстам свойство апофатических построений. Ницше поддается «чтению-вспять», они содержат семантику «против течения», т.е. смыслы, обратные прямому пониманию их. Так в России писали порой П.Я. Чаадаев, В.В. Розанов, М.М. Бахтин2. У этих авторов есть манера утверждать положительные идеалы путем их отрицания, т.е. апофатически. Сказано: «Чтобы можно было воздвигнуть святыню, нужно разбить святыню» (2, 470). На уровне поведения (точнее, антиповедения1) апофатике соответствует своего рода духовное юродство, а уж этого-то у Ницше было с избытком.

В этом смысле теория вечного круговорота могла работать на идею прогресса, а демонстративный антиисторизм Ницше – как раз на идею истории как поступательного движения, имеющую свою не вполне внятную телеологию. Плюсы и минусы здесь сошлись: стилистика Ницше амбивалентна. Это хорошо понимал Т. Манн, написавший о Ницше не только статьи, но и целый роман – «Доктор Фаустус» (1947).

Ницше отказывает своим современникам в праве на оценку прошлого и тем более – в суде над прошлым. В сегодняшнем историческом уже нет сочетания объективности и справедливости и «ни одно поколение не имеет права считать себя судьями всех прежних эпох и поколений» (1, 197); только зодчие перспективного будущего имеют право оценивать прошлое и видеть в нем «великую силу современности» (1, 198).

Ницше изобретает выражение «исторический виртуоз современности», – это человек пассивного реагирования на чужие культуры, это интеллектуальный «курильщик опиума» (1, 193). Ему в утопической социологии Ницше противостоит «разумный эгоизм отдельных людей как двигатель истории», «сильные личности» (1, 189), да и в целом цель человечества «не может лежать в конце его, а только в совершеннейших экземплярах» (1, 217). Эти «убэрменши» могут в будущем составить республику гениев (как у Шопенгауэра, в пику республике ученых Конта) (1, 217, 787).

Конечный вывод Ницше, в подражание Шопенгауэру, – эстетического порядка. «Словом «неисторическое» я обозначаю искусство и способность забывать и замыкаться внутри известного ограниченного горизонта; «надисторическими» я называю силы, которые отвлекают наше внимание от процесса становления, сосредотачивая его на том, что сообщает бытию характер вечного и неизменного, именно на искусстве и религии» (1, 227). Так философия истории и философии жизни трансформируется у Ницше в эстетику вечного круговорота, а его нигилизм – в исторический эстетизм.

Однако даже если не путать Ницше с ницшеанством, значение его наследие не стоит преуменьшать. В частности, сочетание дискретного и непрерывного в круговоротах Ницше помогло классику интуитивизма психологически осознать особую ритмику длительности: «В действительности не существует единого ритма длительности; можно вообразить себе различные, более медленные и более быстрые, ритмы, которые измеряли бы степень напряжения или расслабления сознаний, и этим самым фиксировали бы принадлежащие им места в ряду существ»2.

Наследие Ницше только теперь выявляет свои подлинные масштабы1; его влияние ощутимо и по сей день, даже в современной поэзии3.

С.В. Красильникова*


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница