Ален бадью. Манифест философии. Alain badiou manifeste pour la philosophie



страница1/4
Дата20.03.2016
Размер0.69 Mb.
  1   2   3   4




АЛЕН БАДЬЮ.
Манифест философии.


ALAIN BADIOU  
manifeste pour la philosophie
EDITIONS DU SEUIL/ XX ВЕК/ КРИТИЧЕСКАЯ БИБЛИОТЕКА

1. Возможность


2. Условия
3. Современность
4. Хайдеггер в качестве общего места
5. Нигилизм
6. Швы
7. Век поэтов
8. События
9. Вопросы
10. Платоновский жест
11. Родовое

СОСТАВЛЕНИЕ И ПЕРЕВОД С ФРАНЦУЗСКОГО В. Е. ЛАПИЦКОГО
МАСНI N А
ПЕТЕРБУРГ
РЕДАКТОР Б. В. ОСТАНИН
ТЕХНИЧЕСКИЙ ДИРЕКТОР О. Н. СТАМБУЛИЙСКАЯ


<Верстка здесь - artinfo. На 12 июля 2006 года - без послесловия перводчика, и в тексте "возвращение самой философии" пока не наведен порядок в примечаниях и сносках>

Бадью, Ален
Манифест философии / Сост. и пер. с франц. В. Е. Лапицкого.—СПб.: Machina, 2003.—184 с. (XX век. Критическая библиотека)

“Манифест философии” Алена Бадью (р. 1937) в сжатой и энергичной форме представляет одно из значительнейших событий в истории новейшей мысли—глобальную “философию события”, реализующую небывалый по дерзости замысел: в эпоху пресловутого “конца философии” сделать еще один шаг и, повторив жест Платона, заново отстроить философию в качестве универсальной доктрины, обусловленной положениями науки, искусства, политики и любви и обеспечивающей им возможность гармоничного сосуществования. В качестве Приложений в издание включены тексты посвященного обсуждению концепций Бадью круглого стола (в котором приняли участие Ф. Лаку-Лабарт, Ж. Рансьер, Ж. -Ф. Лиотар) и непосредственно примыкающие к нему уточнения авторской позиции.

ISBN 5-901410-29-7
© Edition du Seuil,1989
© В. Е. Лапицкий, составление, перевод, 2003
© А. Г. Наследников, издание, дизайн серии, 2003

МАНИФЕСТ ФИЛОСОФИИ
1 Возможность
Во Франции сегодня живет не так уж много философов, хотя их здесь, наверное, больше, чем где бы то ни  было. Чтобы их пересчитать, достаточно будет, пожалуй, десяти пальцев. Да, с десяток философов, если понимать под этим тех, кто предлагает нашему времени свои особые, опознаваемые формулировки, и,  следовательно, оставить в стороне как комментаторов, так и незаменимых эрудитов и суетных эссеистов.

Десять философов? Или, скорее, “философов”? Ибо, как ни странно, большинство из них утверждает, что философия невозможна, исчерпана, передана в ведение чего-то иного. Лаку-Лабарт, к примеру: “Более не  следует желать философии”. И почти одновременно Лиотар: “Как архитектура философия лежит в  развалинах”. Но можно ли представить себе философию, лишенную всякой архитектоники? “Письмо в развалинах”, “микрология”, претерпевание “граффити” (для Лиотара это метафоры современного стиля мышления)—не омоним ли это уже только “философии”, как ее ни понимай? Или еще: не был ли величайший из наших мертвецов, Лакан, “антифилософом”? И как трактовать тот факт, что Лиотар способен затронуть судьбы Присутствия, лишь комментируя живопись, что последняя большая книга Делеза посвящена кино, что Лаку-Лабарт (как в Германии Гадамер) занимается поэтическими предвосхищениями Целана, а Деррида не в силах обойтись без Жене? Почти все наши “философы” пребывают в поисках окольного письма, побочной поддержки, косвенных референций, дабы уклончивым образом перейти к захвату позиций на считающейся необитаемой философской территории. И вот что мы  обнаруживаем в центре этих обходных маневров—тревожной грезы того, кто не является ни поэтом, ни  верующим, ни “евреем”,— усугубленное к тому же бесцеремонными поучениями по поводу национал-социалистической ангажированности Хайдеггера: перед лицом возбужденного против нас эпохой дела, за чтением материалов судебного процесса, важнейшие среди которых Колыма и Освенцим, наши философы, взвалив на свои плечи сей век (а в конечном счете—и череду веков со времен самого Платона), решили признать себя виновными. Ни многажды допрашивавшиеся ученые, ни военные, ни даже политики не сочли, что бойни нашего времени всерьез и надолго повлияли на их гильдии. Социологи, историки, психологи—все процветают в невинности. Одни только философы глубоко усвоили, что мысль, их мысль, столкнулась с историческими и политическими преступлениями нашего века—и всех веков, его  породивших—сразу и как с препятствием для какого бы то ни было продолжения, и как с трибуналом, под который идет за интеллектуальные—коллективные и исторические—должностные преступления.

Конечно, в философизации интеллектуальности этого преступления можно узреть изрядную гордыню. Когда Лиотар ставит в заслугу Лаку-Лабарту “первое философское определение нацизма”, он считает само собой разумеющимся, что подобное определение способно пройти по философскому ведомству. А ведь это отнюдь не очевидно. Мы знаем, например, что “определение” законов движения к философии ни в коей мере не относится. Со своей стороны я утверждаю, что даже древний вопрос о бытии как бытии—не только ее вотчина: это вопрос из области математики. И, стало быть, вполне допустимо представить, что  определение нацизма (например, нацизма как политики) не подпадает под юрисдикцию той специфической мыслительной формы, которая со времен Платона удостаивается имени философии. Не исключено, что наши скромные провозвестники философского тупика сохраняют, хранят, пестуют идею, согласно которой философии подпадает “все”. А ведь нужно, конечно же, признать, что одним из результатов этого  спекулятивного тоталитаризма и была приверженность Хайдеггера к национал-социализму. Что сделал на самом деле Хайдеггер, как не допустил, что воплощенное нацистами “окончательное решение” немецкого народа было переходным к его мысли, мысли профессора герменевтики? Полагать, что философия—и только она одна—ответственна за возвышенные ли, за отталкивающие ли аватары современной политики, это нечто вроде коварной уловки гегелевского разума, проникающего в самые сокровенные порядки наших антидиалектиков. Это—постулировать, что существует некий дух времени, главнейшее определение, а принципом, чтобы схватить и отжать его, служит философия. Начнем уж лучше, вообразив, что, скажем, нацизм как таковой не является возможным предметом философии, что он вне тех условий, которым в рамках своего собственного строя способна придать форму философская мысль. Что он не является для этой мысли событием. Отнюдь не подразумевая при этом, что он не подвластен осмыслению.

Ибо когда наши философы из аксиомы, предписывающей философии бремя ответственности за  преступления века, извлекают в связке друг с другом выводы о тупике философии и неосмысляемом характере преступления, гордыня превращается в опасную несостоятельность. Для тех, кто полагает, что мы должны философски оценить истребление в Европе евреев с точки зрения хайдеггеровскои мысли, тупик и в самом деле бросается в глаза. Чтобы выпутаться из этого, утверждают, будто тут присутствует нечто неосмысляемое, необъяснимое, развал любого понятия. Готовы, чтобы спасти ее гордость, принести в жертву саму философию: коли философия должна осмыслить нацизм, а ее для этого не хватает, значит, она должна осмыслить неосмысляемое, значит, философия зашла в тупик.

Я предлагаю принести императив в жертву и заявить: если философия неспособна осмыслить истребление в Европе евреев, то дело тут в том, что это осмысление не входит ни в ее обязанности, ни в ее возможности. Дело в том, что сделать эту мысль действительной призван другой строй мысли. Например, историчностная мысль, то есть мысль об Истории, испытуемой с точки зрения политики.

В действительности объявлять о “конце”, завершении, радикальном тупике всегда нескромно.  Провозглашение “конца великих повествований” столь же нескромно, как и само великое повествование, убежденность в “конце метафизики” движется в метафизической стихии убежденности, деконструкция понятия субъекта требует некоей центральной категории (например, бытия), историчностная предписанность которой еще более определенна и т. д. Оцепеневшая от трагичности своего предполагаемого предмета—истребления, концлагерей—философия преображает собственную невозможность в трагическую позу. Она рядится в мрачные цвета эпохи, не обращая внимания на то, что эта эстетизация тоже несправедлива по отношению к жертвам. Покаянное олицетворение низостей—точно такая же поза, позерство, как и медные трубы кавалерии второго пришествия Духа, а конец Конца Истории скроен из той же ткани, что и сам этот Конец.

Стоит только ограничить ставки философии, и пафос ее “конца” уступает место совершенно иному вопросу, вопросу ее положения, ее условий. Я не утверждаю, что философия возможна всегда. Я предлагаю вообще присмотреться, при каких условиях она—сообразно своему предначертанию—становится возможной. Не следует бездумно принимать тот факт, что историческое насилие в силах ее прерывать. Объявить, что Гитлер и его приспешники оказались способны ввести в мысль немыслимое и тем самым довершили приостановку ее архитектурного осуществления,—это просто-напросто признать за ними некую странную победу. Не на счет ли фанатического антиинтеллектуализма нацистов следует отнести тот реванш, что последовал за его военным разгромом, когда сама политическая или философская мысль не в состоянии на самом деле оценить то, что намеревалось ее уничтожить? Я говорю так, как думаю: возводить смерть евреев в причину конца того, во что они внесли определяющую лепту (с одной стороны, революционной политики, с другой—рационалистической философии), означает вторично предавать их смерти. По самой своей сути почтение в отношении жертв не может быть укоренено в оцепенении духа, в его  самообличительной нерешительности перед лицом преступления. Оно извечно коренится в продолжении того, что делало их в глазах палачей представителями Человечества.

Я не только утверждаю, что философия сегодня возможна, я утверждаю, что по форме ее возможность не есть преступание через некий конец. Напротив, предстоит разобраться, что означает сделать еще один шаг. Всего один шаг. Шаг в современную конфигурацию, ту, что со времен Декарта связывает условия философии с тремя узловыми понятиями, каковыми являются бытие, истина и субъект.


2 Условия
Философия некогда началась; она существует не во всех исторических конфигурациях; модус ее бытия—прерывистость как во времени, так и в пространстве. Следует, стало быть, предположить, что ей требуются определенные условия. Стоит только оценить дистанцию между греческими городами-государствами, абсолютными монархиями классического Запада, обществами буржуазного парламентаризма, и тут же станет ясно, что всякая надежда определить условия философии на основе единственно объективной платформы “общественных формаций” или даже на основе великих идеологических, религиозных или мифологических дискурсов обречена на провал. Условия философии трансверсальны, это некие постоянные, распознаваемые на большом протяжении процедуры, чья соотнесенность с мыслью относительно неизменна. Имя этой неизменности ясно: речь идет об “истине”. Обусловливающие философию процедуры—процедуры истинностные, идентифицируемые в этом качестве своей повторяемостью. Мы уже не способны верить в россказни, которыми группа людей навораживает себе истоки или судьбу. Мы знаем, что Олимп—всего-навсего холм, а Небеса наполняет разве что водород или гелий. Но что ряд простых чисел неограничен, доказывается сегодня в точности так же, как и в “Элементах” Евклида; нет никаких сомнений, что Фидий—великий скульптор; что афинская демократия является политическим изобретением, тема которого занимает нас до сих пор, а то, что любовь свидетельствует о проявлении Двоицы, в котором цепенеет субъект, мы понимаем, читая как Сафо или Платона, так и Корнеля или Беккета.

Тем не менее, все это существовало не всегда. Есть и общества без математики; в других “искусство” во  влиянии с устаревшими священными функциями остается для нас непроницаемым; в третьих отсутствует или не имеет выражения любовь; в некоторых, наконец, деспотизм так и не дал места политическому изобретательству и даже не позволил о нем помыслить. И уж подавно эти процедуры не всегда существовали все вместе. Если Греция увидела  рождение философии, то не потому, конечно, что хранила Священное в мифическом источнике поэмы, и не потому, что в обличий эзотерических речений о Бытии ей была знакома прикровенность Присутствия. К священному хранилищу бытия в поэтических изречениях имели доступ и другие древние цивилизации. Особенность Греции скорее в том, что она прервала  повествование об истоках секуляризированной и абстрактной речью, подорвала авторитет поэмы авторитетом матемы, представила себе Город-полис как открытую, спорную, вакантную власть и вынесла на публичную сцену бури страсти.

Первая философская конфигурация, которая вознамерилась расположить эти процедуры—совокупность этих процедур—в едином понятийном пространстве, удостоверяя тем самым в мысли, что они совозможны, носит имя Платона. “Не геометр—да не войдет”,—предписывает матема как условие философии. Болезненная отставка поэтов, изгнанных из полиса по причине подражания (читай: излишне восприимчивых в схватывании Идеи), показывает одновременно и что предметом разбирательств служит поэма, и что ее нужно соразмерять с неизбежным прерыванием россказней. “Пир” и “Федр” сочленяют любовь с истиной в непревзойденной форме. Наконец, политическое изобретение преподносится как сама текстура мысли: в конце 9-й книги “Государства” Платон в явном виде указывает, что идеальный Полис-государство не есть ни программа, ни реальность, а вопрос, существует ли или может ли он существовать, не представляет никакого интереса и что речь тем самым идет не просто о политике, а о политике как условии мысли, о  внутрифилософской формулировке причин, по которым философия существует только тогда, когда у политики имеется реальный статус некоего возможного изобретения.

Итак, мы заявляем, что имеется четыре условия философии, причем изъян даже в одном из них ведет к ее рассеиванию, точно так же как их совокупное появление обусловило ее возникновение. Эти условия суть: матема, поэма, политическое изобретение и любовь. Мы называем их родовыми процедурами—по причинам, к которым я вернусь далее и которые составляют самый центр моего “Бытия и события”. Этими же причинами и определяется, что четыре типа родовых процедур уточняют и классифицируют в наши дни все способные порождать истины процедуры (истина бывает только научной, художественной, политической или любовной). Тем самым можно сказать, что условием философии служит наличие истин в каждом из классов, где они удостоверяемы.

Мы сразу же сталкиваемся с двумя проблемами. Во-первых, если условиями философии служат истинностные процедуры, то это означает, что сама по себе она истин не производит. По сути дела, эта ситуация хорошо известна; кто сможет процитировать хотя бы одно философское высказывание, о котором имело бы смысл говорить, что оно “истинно”? Но тогда что же именно в философии на кону? Во-вторых, мы  предполагаем, что философия “одна”,—в том плане, что законно говорить о Философии, определять какой-либо текст как философский. В каком отношении находится это предполагаемое единство с  множественностью условий? Каков этот узел четверицы (родовых процедур—матемы, поэмы, политического изобретения и любви) и одного (философии)? Я собираюсь показать, что на обе проблемы имеется один и тот же ответ, и содержится он в определении философии, представленный здесь как недейственная истинность при условии действенности истинного.

Истинностные процедуры, или процедуры родовые, отличаются от накопления знаний своим событийным происхождением. Пока случается только то, что соответствует правилам некоего положения вещей, возможно, конечно же, познание, правильные высказывания, накопление знаний; невозможна здесь истина. Истина парадоксальна тем, что она одновременно и внове, следовательно,—нечто редкостное, исключительное, и, затрагивая само бытие того, истиной чего является, наиболее прочна, наиболее, говоря онтологически, близка к исходному положению вещей. Рассмотрение этого парадокса требует длительных рассуждений, однако же ясно, что происхождение той или иной истины—из разряда событий.

Короче говоря, назовем “ситуацией” какое-либо положение вещей, произвольную предъявленную множественность. Для разворачивания относящейся к ситуации истинностной процедуры необходимо, чтобы эту ситуацию пополнило некое чистое событие. Это пополнение оказывается неименуемым, не представимым ресурсами самой ситуации (ее структурой, установленным для называния ее терминов языком и т. д.). Оно вносится особым именованием, запуском сверх того еще одного означающего. Именно последствия ввода в игру в данной ситуации еще одного имени и запускают родовую процедуру, вносят предвкушение истины этой ситуации. Ибо изначально в ситуации, если ее не дополняет какое-либо событие, нет никакой истины. В ней есть только то, что я зову правдоподобием. По диагонали, походя, из всех правдоподобных высказываний—всегда есть шанс, что явится истина, стоит какому-либо событию столкнуться со своим избыточным именем.

Специфическая цель философии—предложить единое понятийное пространство, в котором обретают свое место именования событий, служащих отправной точкой истинностных процедур. Философия стремится собрать вместе все прибавочные имена. Она мысленно рассуждает о совозможном характере  обусловливающих ее процедур. Она не устанавливает никакой истины, а предоставляет истинам место. Она формирует родовые процедуры— приятием, предоставлением прибежища, созданного в соответствии с разнобоем их одновременности. Философия приступает к осмыслению своего времени, превращая в общее место положение обусловливающих ее процедур. Ее операторы, каковыми бы они ни были, всегда стремятся осмыслить “совокупно”, сформировать в проведении единой мысли присущую эпохе расстановку матемы, поэмы, политического изобретения и любви (или событийного статуса Двоицы). В этом смысле единственным вопросом философии как раз и является вопрос истины— не потому, что философия какую-либо истину порождает, а потому, что она предлагает модус доступа к единству момента истин, понятийный ландшафт, где родовые процедуры отражаются как совозможные.

Философские операторы, само собой, не следует понимать как суммирование, подведение итога. Событийный и разнородный характер четырех типов истинностных процедур полностью исключает их энциклопедическое ранжирование. Энциклопедия—измерение знания, а не истины, которая образует в знании дыру. Не всегда даже нужно, чтобы философия затрагивала высказывания, сиречь положение на местах, родовых процедур. Философские понятия вынашивают общее пространство, в котором мысль получает доступ ко времени, к своему времени, если только истинностные процедуры этого времени находят здесь прибежище для своей совозможности. Посему в качестве метафоры подобает не регистр сложения и даже не систематическая рефлексия. Скорее уж свобода обращения, самодвижение мысли в сочлененной стихии состояния ее условий. В понятийной среде философии локальные фигуры, столь же по существу разнородные, как могут быть разнородны фигуры поэмы, матемы, политического изобретения и любви, соотнесены—или соотносимы—с особенностью данного времени. Философия изрекает не истину, а стечение, то есть мыслимое соединение, истин.

Поскольку философия—занятие мысли пробоиной во времени, искажающее отражение того, что ее  обусловливает, она чаще всего полагается на ненадежные, нарождающиеся условия. Она учреждается на подступах к вмешательству именования, посредством которого событие запускает в ход родовую процедуру. Вдали от установленных и закрепленных знаний, всякую большую философию обусловливают кризисы, прорывы и парадоксы математики, потрясения поэтического языка, революции или провокации в изобретенной политике, колебания в отношениях двух полов. Предваряя отчасти пространство приятия и прибежища в мысли этих хрупких процедур, распоряжаясь как совозможными теми траекториями, сама возможность которых еще не до конца установлена, философия усугубляет эти проблемы. Хайдеггер


имел все основания писать, что “это и есть подлинная задача философии—усугублять, отягчать здесь-бытие (тем самым историчностное)”, потому что “усугубление—одно из фундаментальных, решающих условий рождения чего бы то ни было великого”. Даже если оставить в стороне двусмысленность “величия”, следует сказать, что философия обременяет возможность истин еще и своим понятием совозможности. Дело в том, что в ее “отягчающие” функции входит и перенос родовых процедур в измерение не их собственной мысли, а их соединенной историчности.

С точки зрения системы ее условий, разрозненное становление которых она формирует, конструируя пространство осмысления для своего времени, философия служит переходом между процедурной действенностью истин и независимым вопросом их временного бытия.


3 Современность
Понятийные операторы, при помощи которых философия выстраивает свои условия, размещают, вообще говоря, мысль своего времени, сообразуясь с парадигмой одного или нескольких из этих условий. Главным референтом для развертывания совозможности условий служит одна родовая процедура, близкая к своему исходному событийному местоположению или натолкнувшаяся на тупики собственного упорства. Так в контексте политического кризиса греческих городов-государств и “геометрической” переработки (вслед за Евдоксом) теории  величин Платон приступает к превращению математики и политики, теории пропорций и Полиса как императива, в осевые референции мыслительного пространства, функцию которого обозначает слово “диалектика”.
Как математика и политика онтологически совозможны? Таков платоновский вопрос, средство рассосаться которому предоставит оператор Идеи. Поэзия вдруг окажется под подозрением—но это подозрение является вполне допустимой разновидностью формирования, а любовь, по выражению самого Платона, свяжет внезапность встречи с тем фактом, что некая истина, в данном случае—истина Красоты, предстает неразличимой, не будучи ни речью (логос), ни знанием (эпистема).

Условимся называть “периодом” философии отрезок ее существования, когда сохраняется тип устроения, определяемый одним главенствующим условием. На протяжении всего такого периода операторы совозможности зависят от этой специфической определенности. В особом, послесобытийном состоянии, в котором они находятся, период под юрисдикцией понятий так завязывает в узел четыре родовые процедуры, что одна среди них вписывается в пространство мысли и обращения и философски служит определению этого времени. В платоновском примере Идея, очевидно,—оператор, скрытым “истинным” принципом которого является математика; политика изобретается как условие мысли под юрисдикцией Идеи (отсюда и царь-философ, и примечательная роль, которую в воспитании этого царя—или стража—играют


арифметика и геометрия); а подражательная поэзия удерживается на расстоянии, тем более что, как показывает Платон и в “Горгии”, и в “Протагоре”, существует парадоксальное сообщничество между поэзией и софистикой: поэзия является тайным, эзотерическим измерением софистики, поскольку доводит до апогея гибкость, переменчивость языка.

Тогда перед нами встает следующий вопрос: существует ли современный период философии? Сегодня острота этого вопроса связана с тем, что большинство философов заявляют, с одной стороны, что такой период в действительности существует, а с другой, что мы—современники его завершения. Именно таков смысл выражения “пост-модерн”, но даже у тех, кто воздерживается от его употребления, постоянно присутствует тема “конца” философской современности, исчерпания бывших ей свойственными операторов (в особенности—категории Субъекта), будь то и под схемой конца метафизики. Чаще всего, впрочем, этот конец приписывается изречениям Ницше.

Если мы эмпирически обозначим современность как “новое время”, то есть период с Ренессанса по сегодняшний день, трудно, конечно же, говорить о каком-то периоде в смысле неизменности иерархии в философской конфигурации условий. В самом деле, очевидно, что —в классическую эпоху, эпоху Декарта и Лейбница, под влиянием галилеевского события, сущность которого— введение в математику  бесконечности, главенствует условие математическое; —начиная с Руссо и Гегеля, скандируемая  французской революцией, совозможность родовых процедур находится под юрисдикцией историко-политического условия; —между Ницше и Хайдеггером, посредством антиплатоновской обратной связи, в операторы, которыми философия определяет наше время как время забывчивого нигилизма, возвращается уже искусство, в центре которого пребывает поэзия.

Таким образом, по ходу этой временной последовательности имеет место смещение порядка, перемещение главного референта, на основе которого вырисовывается совозможность родовых процедур. Свидетельством этих перемещений между порядком картезианских доводов, временным пафосом понятия у Гегеля и метапоэтическои метафоричностью Хайдеггера служит и сама окраска понятий.

Тем не менее, это смещение не должно скрывать неизменность—по крайней мере до Ницше, но  подхваченную и закрепленную как Фрейдом и Лаканом, так и Гуссерлем—темы Субъекта. Темы, которая подверглась радикальной деконструкции лишь в работах Хайдеггера и его последователей. Преобразования же, которые она претерпела в марксистской политике и в психоанализе (каковой является современным вариантом любовных условий), связаны с историчностью условий, а не с аннулированием философского оператора, трактующего эту историчность.

Таким образом, удобно определить современный период философии через центральную, организующую роль, которую играет в нем категория Субъекта. Хотя эта категория и не предписывает какой-либо тип конфигурации, какой-то устойчивый режим совозможности, ее достаточно для постановки вопроса: завершен ли современный период философии? Другими словами: требуется ли для того, чтобы предложить в наше время пространство совозможности расточаемым мыслью истинам, поддержка и использование—пусть даже глубоко искаженное или подрывное—категории Субъекта? Или же, напротив, наше время таково, что мысль требует эту категорию деконструировать? На этот вопрос Лакан отвечает радикальной перестройкой сохраняемой категории (что означает, что для него современный период философии продолжается, той же точки зрения придерживаются Жамбе, Лардро и я сам); Хайдеггер (но также—с некоторыми оговорками—Делез и—уже безо всяких оговорок—Лиотар, Деррида, Лаку-Лабарт и Нанси) отвечает, что в нашу эпоху “субъективность подошла к своему свершению”, что, следовательно, мысль может свершиться лишь по ту сторону этого “свершения”, каковое—не что иное, как разрушительная объективация Земли, что категория Субъекта должна быть деконструирована и воспринята как последняя (значит, современная) аватара метафизики и что философское устройство рационального мышления, центральным оператором которого является эта категория, до такой степени кануло отныне в бездну забвения своих основ, что “мысль начнется лишь тогда, когда мы узнаем, что так возвеличиваемый на протяжении столетий Рассудок—самый озлобленный враг мысли”.

Остаемся ли мы все еще—и на каком основании—галилеевцами и картезианцами? Способны ли еще Разум и Субъект служить векторами для философских конфигураций, даже если Субъект лишен центра или пуст, а Разум подчинен избыточной случайности события? Является ли истина прикровенной несокрытостью, риск которой вбирает в слова одна только поэма? Или же философия обозначает так в своем собственном пространстве разъединенные родовые процедуры, плетущие смутное продолжение Нового времени? Должны ли мы в ожидании продолжать или поддерживать размышления? Таков сегодня единственный полемически значимый вопрос: решить, остается ли форма мысли нашего времени, философски просвещенная событиями любви, поэмы, матемы и изобретенной политики, связанной с той диспозицией, которую Гуссерль все еще называл расположенностью к “картезианскому размышлению”.




Поделитесь с Вашими друзьями:
  1   2   3   4


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2019
обратиться к администрации

    Главная страница