Александр Щербаков свет всю ночь




страница5/13
Дата11.07.2016
Размер2.03 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13

– Как тебя звать, парень?

Я ответил.

– Отец или мать дома? – прищурился шофер.

Я сказал, что и отец, и мать, и сестра – все сейчас дома, потому что уже

вечер.

– А машину к вам поставить можно?



Я сказал, что никогда еще не видел в нашем дворе машину, но он такой

у нас широкий и длинный, что в нем и сто машин поставить можно.

– Сто, говоришь? Тогда пойдем на переговоры, – сказал шофер весело и

захлопнул дверцу кабины.

В избе он поздоровался бойко, с шоферской непринужденностью, представился: «Водитель Василий Абрамкин из Каратуза». И потом рассказал о своей беде, да так, что беда эта выглядела забавным и даже

приятным приключением.

Был он высок, широкоплеч, темен волосом, смугл лицом и довольно красив той неброской, но добротной мужской красотой, которой отличаются лица с крупными, правильными чертами. Правда, выдающийся подбородок был излишне тяжел, но этот недостаток скрашивала бесхитростная,

располагающая улыбка.

Отцу, видимо, сразу понравился этот парень, хотя он обычно трудно сходился с людьми и долго относился с недоверчивостью к новым лицам.

– Как же ты заедешь в ограду, если сломался? – спросил он вроде

безразличным тоном, в котором, однако, слышалось сочувствие.

– На двадцать метров духу хватит, – ответил Василий, все так же

откровенно улыбаясь.

Отец секунду подумал, постучал ногтем по столу и вдруг решительно скомандовал:

– Шурка, поди открой ворота! Да запри после хорошенько, на вертушку,

понял?


Я вылетел за дверь довольнехонький. Еще бы! К нам во двор заезжает машина! Настоящий «Уралзис». С зеленым кузовом. Теперь у нас будет знакомый шофер. Да такой молодой, красивый и веселый. Все ребятишки просто лопнут от зависти, когда узнают обо всем этом.

Машина и впрямь завелась довольно скоро, но тарахтела с перебоями, словно то удалялась, то приближалась. Я распахнул ворота, кузов задним бортом пошел на меня, будто стена; я отпрянул в сторону и из-за столба как завороженный смотрел на колеса, умоляя их крутиться, пока мимо не проплыла кабина и «ЗиС», показавшийся мне теперь таким огромным, не встал между крыльцом и сараем фарами в воротный проем. От них тянулись в улицу, всё расширяясь, снопы света, похожие на золотые вентеря. Я видел, как в них один за другим прыгали ребятишки, собравшиеся возле нашего дома, как они щурились и взмахивали руками, – и с большим сожалением,

отсекая их вместе с «вентерями», закрыл ворота на вертушку.

Двор был чуть покат от крыльца, и Василий принес из поленницы несколько чурок, чтобы подложить их под колеса.

В избу он зашел снова с легкой, простосердечной улыбкой, не спеша вытер о тряпичный кружок валенки в глубоких шоферских калошах, сел на скамейку у печи.

– Ат, хитрый хозяин! Ну и хитре-е-ц, – протянул с лукавым удивлением,

обращаясь будто не к отцу, а к нам с матерью.

– В чем дело? – спросил отец, доброжелательно принимая его

шутливый тон.

– А в том, что хотел я чурбак у хлева взять, под колеса положить, да

хвать его, а он – ни с места! Что, думаю, за чудеса в решете? Может, пристыл? Разбегаюсь да тэрсь вот этим вездеходом, – он показал на валенок в глубокой калоше, – и закрутился волчком. Чурбак-то вкопан! Но и хитре-

е-ц, батя…

Отец – он сидел за столом в ожидании ужина – засмеялся каким-то нутряным смехом, затрясся плечами, закашлялся, вынул платок и долго сморкался, а потом стал смеяться снова, прижимая руками живот и раскачиваясь из стороны в сторону. Смеялась и мать. Она оставила свои кастрюли, вытерла о передник руки и, прислонясь спиной к печи, слушала веселого рассказчика.


  • Ну, ладно, спасибо доброму хозяину с хозяйкой. Пойду, поймаю

попутную, да – восвояси, – сказал Василий, вставая.

– Ехать, что ли, хочешь? – спросил отец.

– Надо в эмтээс. Один, пожалуй, отсюда не выкарабкаюсь.

– Какая мэтээс на ночь-то глядя? – сказала мать. – В избе места хватит.

А утром на свежую голову, может, и сам подладишь машину-то.

– Едва ли. А день опять пропадет, – сказал Василий серьезно, но, берясь

за дверную скобу, опять заулыбался: – Поеду. У матери щи остывают.

– Садись-ка ужинать, в самом деле. Утро вечера мудренее, – сказал отец.

В это время из горницы вышла сестра Валя. Остановилась в дверях,

оперлась плечом на косяк и, с любопытством посмотрев на гостя, поздоровалась. Василий снял шапку и шутливо поклонился, прижимая руку к сердцу. Валя прыснула в ладонь и скрылась в горнице. Но вскоре снова появилась в дверях. Она уже собралась в клуб. Крутым валом стояли над ее гладким лбом черные волосы. Зелено-клетчатой шерсти платье с поясом подчеркивало высокую грудь и тонкую талию. Когда Валя улыбалась, ее темные глаза светились влажным блеском и на щеках играли ямочки.

– Можете в кино сходить. Сегодня привезли «Парня из нашего города», -

сказала она.

– Я бы не прочь, но, видите ли, без фрака. И часы с золотой цепочкой на

рояле оставил, – сказал Василий.

– Ну, тогда поужинайте с нашими. Нехорошо отказываться от

приглашения, – сказала Валя.

– Шурка, горячей воды в рукомойник! – крикнул Василий и насупил

брови, подражая отцу.

Очень ловко у него это вышло, и снова все засмеялись, а отец закашлялся кашлем заядлого курильщика и долго сморкался в платок.

Валя пошла в клуб и, прощаясь, пожелала всем спокойной ночи. Василий проводил ее до двери долгим взглядом, потом молча снял кожаную куртку, овчинную душегрейку и стал умываться.

Спать он пожелал на нашей большой печи, в передней. В горнице стояли моя и Валина кровати. Ложились у нас обычно рано. Я не слышал, как пришла из клуба Валя. Утром я поднялся с мыслью о машине, но когда подбежал к окну, с сожалением обнаружил, что ее во дворе уже не было. А я так надеялся прокатиться. Прежде мне доводилось ездить в кабине всего два раза, да и то на полуторке, бочком, в большой тесноте. У моего друга Ваньки Теплых старший брат работал на единственной в колхозе полуторке. Он пускал меня в кабину только вместе с Ванькой, и мы по очереди сидели друг у друга на коленях, чтобы не мешать ему дергать рычаги, включать скорость и нажимать на тормоз.

– Сама уехала? – спросил я у сестры о машине.

Валя сидела в горнице за столом и шепотом читала книгу. Она училась в Минусинске на бухгалтера, скоро должна была держать экзамены, и поэтому, даже приезжая домой, всегда читала книгу. Причем читала, пришептывая. И когда отец заставал ее за этим занятием, то неизменно шутил: «Опять на килу наговариваешь?»

– Сама уехала, да только на буксире, – дурашливо пропела на мой

вопрос Валя и показала мне язык.

По явно чужому для нее слову «буксир», я догадался, что сестра, должно

быть, слышала утренний разговор шоферов, а может, даже и видела, как увозили со двора на прицепе машину Василия с зеленым кузовом. Мне осталось только позавидовать ей.

Несколько дней я дежурил за воротами, оглядывал каждый грузовик, проходивший по нашей деревне, надеясь встретить заветный «Уралзис» КД 20-27. Но его не было, и я уже стал терять всякую надежду проехать когда-нибудь в настоящей кабине с мягким дерматиновым сиденьем, с голубоватыми стрелками приборов под сияющими стеклышками, с матово-черной рубчатой баранкой, в центре которой выпукло поблескивает чудесная клавиша сигнала. Стоит нажать на нее пальцем – раздастся тугой победный звук, слышный на всю деревню…

Однако недели две спустя, когда я катался с Гужавиной горки на санках по темному, кисельно раскисшему снегу, вдруг на дороге притормозила машина, шофер замахал рукой из-за приотворенной дверцы. Я уже стал забывать Василия вместе с его зеленым «Уралзисом» и не мог сразу сообразить, что это машут мне. Но вот шофер встал на подножку и весело крикнул:

– Шурка, открывай ворота!

Через мгновение я был в кабине. Сердце мое сладостно замерло, когда под

рукой шофера со скрипом включилась скорость, машина дрогнула – и поплыли мимо срубы, окна, крыши и застывшие от удивления ребятишки. Я пожалел, что Гужавина горка так близко от нашего дома. Ах, если бы она была за поскотиной или же отцовская изба стояла бы где-нибудь в конце села, на Московской заимке! В кабине вкусно и волнующе пахло бензином, табаком, металлом.

Я до сих пор неравнодушен к этим запахам.

Василий о чем-то спрашивал меня, кричал под самое ухо, но я только кивал в ответ головой и растягивал в блаженной улыбке сухие, обветренные губы.

Он забежал к нам лишь на минутку, даже не заглушив мотора. Отца дома не было. Мать приглашала его пообедать, но он отказался. Из горницы вышла Валя и присела на ящик. Василий поздоровался с ней особо, с тем же шутливо-почтительным поклоном и спросил, как дела. Сестра к тому времени уже сдала экзамены и теперь должна была ехать работать в Туву.

Василий поздравил ее и стал горячо доказывать, что ехать ей нужно непременно с ним, что машина у него надежная, кабина теплая и далекую дорогу до Кызыла он измерил сто раз. Но сестра сказала, что отправляется в путь не одна, а с подругой, и отъезд твердо назначен на послезавтра.

Василий и послезавтра заехал к нам. Но Вали уже не было дома. Это огорчило его. Он стал выспрашивать у матери, остановится ли Валя в Минусинске. Мать этого не знала, но на всякий случай назвала адрес таскинской заезжей, где хозяином был ее брат Яков и где обычно останавливались все наши деревенские. Василий отказался от чая, торопливо простился и уехал.

После этого он изредка заявлялся к нам. Спрашивал мать, не хочет ли она съездить в Минусинск в гости к брату или на базар. Если заставал дома отца, обязательно напоминал ему историю со вкопанной чуркой, добродушно посмеивался над его крестьянской хитрецой, расспрашивал о колхозных новостях и терпеливо выслушивал сетования отца, работавшего бригадиром, на различные недохватки и неувязки. Но ночевать никогда не оставался, даже если бывал поздним вечером или в бездорожье, и за стол садился очень редко.

Однажды он попросил у матери Валин кызыльский адрес, аккуратно записал его карандашом в потрепанный, испещренный масляными пятнами блокнотик, в котором носил шоферские права.

А потом и совсем исчез.

Иногда я встречал на дорогах его «Уралзис» КД 20-27, но за рулем сидел уже другой шофер, пожилой, хмурый, в пестром от мазута полушубке. И машина теперь казалась хмурой, постаревшей, с ободранной, пожухлой краской на бортах и кабине. И ход у нее был теперь иной, тяжелый, громыхающий, и даже запах – не столь приятный и волнующий, как прежде.
Минуло несколько лет. Вали уже не было на свете. Все её деревенские подруги и друзья, прежде приносившие матери соболезнования, забыли к нам дорогу. Валину кровать давно вынесли из горницы в амбар. Одежду раздарили родным и знакомым, а какая осталась, спрятали в казёнке, в тяжелом ящике, где у матери хранилась старинная тяжелая юбка, темный полушалок с кистями и пестрый мордовский сарафан, в котором она когда-то сидела на своей свадьбе.

Единственным, что еще напоминало о сестре, были её фотографии, вправленные в большую рамку под стеклом, вперемешку с другими, многие из которых за давностью лет уже поблекли настолько, что от портретов остались лишь рыжеватые тени. На одной фотографии мы были сняты с нею вместе. Она, простоволосая, в белой кофточке с круглым воротником-воланом и черном сарафане с широкими лямками. А я – в косоворотке и отцовской каракулевой кубанке, круглой и упругой, как обечайка сита, явно большой для меня, неуклюже боком висящей на моей стриженной под нуль голове. У Вали было уже нездоровое, чуть припухлое, словно спросонья, лицо, в особенности веки, с тонкими черными бровями над ними, и это придавало её облику что-то восточное, татарское. Но все равно она была красива юной, чистой красотой деревенской девушки, и карие глаза её сияли молодым блеском.

Когда я рассматривал эту фотографию, мне, быстро повзрослевшему, было странно видеть себя почти младенцем рядом с сестрой, оставшейся такой, какой она памятна мне, – вечно юной.

…И вот однажды пыльным летним вечером к нашему дому подрулила машина, скрипнули ворота, залаял, зазвенел цепью Соболь и, простучав по крыльцу ботинками, в избу вбежал Василий. Его как бы увядшее лицо и побледневшие губы в напряженной улыбке сразу выдавали, что он был выпивши. Он суетливо поздоровался за руку со мной, с матерью, потом прошел в передний угол, сел на отцовское место за столом и уронил голову на руки, заплакал, вздрагивая затылком, ничего не говоря, ни о чем не спрашивая.

Мать тоже не сдержалась. Губы её жалостно скривились. Глаза налились влагой, и она стала промокать их уголком темного платка, который

неизменно носила после Валиной смерти.

Наплакавшись, Василий поднялся, утерся о вафельный рушник, висевший на косячке русской печи, и стал прощаться.

– Где-то не видно тебя стало, – сказала ломким голосом мать.

– Уехал я отсюда, тетя Маня. Живу в Минусинске… С Валей переписку

имел…Помните, адрес брал?

В эту минуту в избу вошел другой мужчина, худой, долговязый, с раздвоенной «заячьей» губой. Его явно пошатывало.

– Т-тётка, з-займи нам д-денег, – сказал он, заикаясь и как бы

выплевывая слова.

– Ладно, ладно, Петро, в Каратузе у матери возьмем, час езды остался, –

сказал Василий, заслоняя его собой и подталкивая к выходу. Но он ловко нырнул под его руку, сел на лавку у печи и уцепился рукой за приплечку.

– М-мы же вернем. Д-дай сотняжку, а?

Мать замешкалась и вопросительно посмотрела на Василия. «Старший братец», – кивнул он и обреченно махнул рукой. Мать открыла ящик, пошуршала какими-то бумагами и вынула платок горошком, завязанный в узел. Расплела концы, достала лаковый клеенчатый бумажник, выдернула из карманчика хрустящую сотню.

Василий, покраснев от смущения, переложил сотню в свой бумажник, потом секунду подумал и взамен протянул паспорт.

– Да зачем это? – сказал мать, отстраняясь. – Неужели я не поверю тебе?

– Неудобно мне, теть Маня. Вот пристал…Прошу: возьмите. Просто так,

для верности…

Мать не хотела брать паспорта, отвернулась, чтобы захлопнуть ящик, но Василий опередил её и сунул паспорт под крышку, а сам быстро пошел к двери, уводя за руку и своего незадачливого брата.

На пороге он задержался, оглянулся и, будто вспомнив, сказал:

– Теть Мань, а я ведь до сих пор холост…

– Ну, Бог с тобой, – сказала мать. – Какие твои годы.

Дверь захлопнулась, машина загудела и, промелькнув в окнах, скрылась.

Василий больше не бывал у нас. И долгие годы лежал в нашем ящике его забытый паспорт. Перебирая белье, мать часто натыкалась на него, брала в руки, разворачивала, потом клала на самое дно с одними и теми же словами:

– И чего я взяла этот паспорт? Поди, отвечать парню пришлось…Пес

бы с ней, с этой проклятой сотней…
А та чурка, вкопанная у поленницы с угла хлева, стоит, наверное, и до сих пор. Отец любил на ней потюкать, потесать. А осенью на этой чурке он рубил бесталанные петушиные головы с красными, как огонь, гребнями.

КОРОВЬЯ РОДОВА


Апрель – не лучший месяц в сибирском селе. Распутица, слякоть, холодные ветры. Но раннее апрельское утро, свежее, розовое, с тонким звенящим ледком на дороге, с переливами скворчиных песен, с терпким запахом древесного дымка – невыразимо прекрасно.

Такими утрами мне частенько приходилось провожать корову за деревню к поскотине. В это время пастух еще не собирает стада. Скот пасется на старых прошлогодних травах самопасом, вольно разгуливает по опушкам, светлым березнякам, по жнивью, оставшемуся под весновспашку.

Едва проглянут румяные лучи в горничное окно, отпечатают на нем голые ветки сада, мать поднимает меня:

– Вставай, полотенце уже мокрое. Проводи Катю за деревню.

В комнате прохладно, и не хочется откидывать нагретое за ночь одеяло. Но подумаешь, как должно быть сейчас красиво в ограде, на улице, за селом, – и, решительно стряхнув с себя сонь и истому, ступаешь босыми ногами на холодный пол, преодолевая неприятную дрожь, натягиваешь штаны, рубаху, суешь ноги в теплые, с печки, валенки. Вот и дрожь прошла, и от сна уже и следа не осталось. Как хорошо!

– Вставай, вставай, на сон расценок нет, - поторапливает мать.

Катька стоит у калитки. Ждет. Она слышит, что её подруги уже идут

вдоль деревни одна за одной, мычат протяжно; приостанавливаясь, шумно поливают на дорогу, похрустывают копытами по скованным пустотелым ложам вчерашних ручейков.

– Да погоди ты, дай открыть ворота, – ворчу я добродушно, отстраняя за

гладкий рог Катину морду, приставленную впритык к щеколде.

И вот я иду за ней по улице. Помахиваю прутиком. Слушаю скворцов.

Вижу, у моего приятеля Гришки Филимонова тоже открываются ворота и он выходит следом за своей белой коровой Дорой. Она мне кажется какой-то взъерошенной, маленькой, невзрачной. То ли дело наша Катька! Краснобока, высока на сильных ногах, рога у нее ухватом, ровные, глянцевитые. И шерсть, несмотря на весеннюю бескормицу, будто расчесана. Да она и на самом деле расчесана. Это я вчера обработал её скребком, чтобы раздобыть немного «коровяку» – коровьей шерсти. Из нее отличные мячи скатывать можно. А какая весна без мяча, если Демидова гора уже совсем освободилась от снега, сплошной поляной стала – для лапты лучшей площадки не придумаешь.

Впрочем, каждому своя корова хороша. И вполне возможно, что Гришка

сейчас думает насчет Катьки что-нибудь вроде: какая, мол, долговязая да пегая, не корова, а лошадь.

Наши коровы – соседки, не одно лето проходили в общем стаде и, конечно же, отлично знают друг друга. Встречаясь, они обнюхиваются, кивают головами, как бы отдавая взаимные приветствия, и идут рядом вдоль улицы – каждая по своей колее. И мы с Гришкой идем рядом, позади них. Пока что молча. С утра особенно говорить не хочется. Да и рассказывать еще, собственно, нечего, день только начинается, а вчерашнее уже было переговорено, перемолото, когда мы сумерничали у дома на лавочке. Поэтому мы больше шагаем молчком, жмуримся от яркого солнца, выходящего на очередной круг над нашей деревней, постукиваем хворостинками по розовому ледку, разбивающемуся со стеклянным звоном, следим за перелетами скворцов по усадьбам.

– У нас уже две пары поселились, – говорит, наконец, Гришка. – Но и

третий скворечник скоро займут скворцы, я видел, как еще неделю назад в разведку прилетали.

Я молчу. Потому что у нас твердо живет всего одна скворчиная пара, хотя тоже во дворе три скворечника. Один я опрометчиво прибил под карнизом дома у воротной вереи, и на тот нет никакой надежды, потому что он доступен любой кошке. В другом, на длинном шесте над столяркой, с крашеным крылечком под оконцем, поселились воробьи. Я уже дважды вытягивал из дырки, накрутив на палочку, их куделю и перья, но они упрямы до невозможности: сегодня утром опять воровато юркали в оконце скворечника то с соломинкой, то с пушинкой в клюве.

И только в третьем, в щелястом, старом, низко прибитом над огородным заплотом, поет единственная пара.

– А над столяркой у вас снова воробьи живут? – спрашивает Гришка,

посыпая мне соль на рану.

– Да нет, – отвечаю я неохотно, – сегодня вроде скворцы прилетали.

Видать, молодые.

Гришка понимает, что я из гордости соврал, и хитро улыбается. Но не спорит. Ему еще рано в открытую смеяться надо мной. Может, и у него еще серые проныры, чирикая, займут третий скворечник, хотя за него Гришка в школе на конкурсе «друзей пернатых» получил первую премию – желтолаковый пенал, тетрадь и непроливашку. А мне дали всего лишь поощрительную – тетрадь да карандаш «Пионер».

Чем дальше идешь, приближаясь к краю деревни, тем больше становится коров на улице. Белые, черные, палевые, рыжие, рогатые и комолые, идут они не спеша по дороге, по обочинам и даже под самыми окнами домов рассеянным стадом, и почти за каждой коровой следует провожатый – мальчишка, девчонка, старик с батогом. За деревней коровий поток снова растворяется. Одни уводят свою скотину влево, к истокам Тиминой речки, другие – направо, в Плешаковский лог. А мы с Гришкой идем дальше по дороге, никуда не сворачивая до самой поскотины. Нам бы тоже можно отпустить коров. Они бы и сами нашли место, где им вольготней пастись, – весной ведь всё свободно, ни хлебов, ни люцерны, ни картошки, и никаких потрав быть не может, – но нам еще не хочется возвращаться домой. Уж больно хорошо апрельское утро.

Теперь голые косогоры, ранее освещенные только по вершинам, порозовели до самых оснований, особенно же алы снег, лежащий по лощинкам, и березник, частоколом перебегающий с угора на угор. Солнце, встающее со стороны Останина лога, уже едва касается макушек деревьев, скоро оно погасит румяную зарю – свои горящие крылья – и тогда исчезнет розовый свет, и весело разольется серебряно-голубой, яростный, слепящий.

Вроде и тепла еще нет от низкого солнца, но вот уже вспотели подстывшие за ночь гребешки грязи, изрезанной на дольки тележными колесами, и потускнел беловатый ледок над ручейками и лужицами. И главный ручей, который идет по лощине к речке и не иссякает даже ночью, а лишь худеет, суживается в своем травянистом ложе, заметно веселее заговорил, заиграл на водопадиках, бородатых от коричневых трав, забрызгал, засверкал на солнце. Ожила вверху коренная вода. Из дальних логов пошел шум или, вернее сказать, гул, каким бывает полон пробуждающийся весенний лес.

За деревней скворец редок и не особенно певуч. Зато здесь попискивают корольки, звенят синицы, оживленно стрекочут длиннохвостые сороки, горласто каркают вороны.

Выйдя за поскотину, коровы останавливаются, поворачивают к нам морды и сдержанно мычат, точно хотят сказать: довольно, дальше дойдем сами, можете возвращаться домой…

– Проводил? – спрашивает мать, когда я захожу в ограду и ставлю прут в

уголок возле столярки (бросать его по дороге нельзя, иначе корова сама не вернется с пастбища, придется разыскивать её – такова примета). – Ну, вот и хорошо. Я её сегодня тепленьким попоила, так что должна домой пораньше прибежать.

Мать очень любила Катьку и дорожила ею. Катька была, что называется, хороших кровей. Она доводилась внучкой Муське, которую я помню довольно смутно, и дочерью Майке. А у Муськиной родовы было на редкость густое молоко. Прямо как сливки. На стакане от него оставались белые шторки, точно от белил. Правда, сами мы такое молоко редко едали. Налог в ту пору был большой – под триста литров от коровки на сельскую молоканку выносить! А удой при густом молоке невелик. Поэтому мать обычно приноравливалась так: с государством рассчитывалась маслом, а нас кормила снятым молоком. Но даже и снятое, оно казалось мне вкусным и сытным.

К сожалению, Катька всё приносила бычков, а потом у нее случился мертворожденный, и мать очень боялась, что она не продолжит Муськиного рода, славного покладистым нравом и жирным молоком.

Была у Катьки одна странная особенность, которая казалась нам прихотью. Она почему-то предпочитала телиться не дома, в теплом, крытом пригоне на чистой и сухой подстилке, а – вот поди же! – непременно в поле. И мы все никак не могли рассчитать, чтобы именно в этот день оставить её дома.

В общем-то ничего страшного тут вроде нет. Многие коровы, особенно по майской весне, телятся на пастбищах, в стаде. При стаде находится пастух, проследить за стельной коровой – его святое дело. Но в том-то и беда, что Катька стремилась разрешиться новым теленком без чьего-либо присмотра и в совершенном одиночестве. Она гулялась довольно поздно и телят обычно приносила к середине мая. В это время уже распускается лес и зеленеют солнцепеки, но коровы еще пасутся вольно, без пастуха. Отелившись, Катька ревниво прятала телка где-нибудь в кустах, в укромном месте, и никому не хотела его показывать.

Сколько волнений и переживаний приносили всем нам розыски её телят. Саму Катьку мы находили быстро. Она после отела не пряталась, а похаживала как ни в чем не бывало на открытой лужайке или опушке, пощипывала траву. Но теленка рядом с нею не было. И вот целой поисковой группой мать, отец и мы с сестрой шли по майскому лесу, уже прозрачно зеленеющему узенькими листочками, заглядывали под каждый кустик, в каждую ложбинку, даже поднимали на пути валежины и хворостины, как будто теленок был иголкой. Не раз сходились в конце леса с пустыми руками и молча продолжали розыск.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   13


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница