Александр Щербаков свет всю ночь




страница13/13
Дата11.07.2016
Размер2.03 Mb.
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   13

– Теперь ему полегчает, омыл душу грешную.

К вечеру отец впал в глубокое забытье. Уже ничего не видел, не слышал, дышал неровно – то с нарастающей частотой и хлюпом в горле, то совсем тихо, так, что даже не было слышно. Мы провели всю ночь без сна, двигаясь по комнатам, как тени, в жутком ожидании конца. Утром Арина засобиралась домой.

– Поеду, посмотрю, как там мои внуки. Совсем, поди, меня потеряли. Если что изменится, отбейте телеграмму, я подскочу. Помогу.

Пелагея стала упрашивать её, чтобы осталась, вчетвером, мол, все веселее, но она была неумолима.

– У нас там тоже один старичок долго маялся, – говорила Арина, одеваясь, – а потом, знаете, надоумили добрые люди выломить доску в потолке – и отошел сразу, отмучился. Это бывает: когда не пускает душу на свободу, тогда надо помочь ей, выход, значит, дать – потолок проломить или там трубу открыть…

Мы переглянулись испуганно, поняв прозрачный намек Арины, неловко упрятанный в зловещую притчу, и Пелагея не стала больше уговаривать её.

Весь день опять к нам шел народ. Но теперь уже люди не заговаривали с отцом, а просто снимали шапки, боязливо заглядывали в двери горницы, присаживались на лавку у порога и, сказав слова сочувствия, посетовав на бесконечные морозы, поднимались и уходили. С наступлением ночи мы снова остались одни, снова не спали допоздна, а потом Пелагея с Марфушей, сваленные усталостью, прилегли в избе поперек кровати, поставив под ноги скамью, – отдохнуть. Я залез на печь погреться. Задернул занавеску. Зажмурился. Попытался отвлечься. Стал вспоминать детство, мать, сестру Валю…

Лежу и чувствую, как наливается жаром, тяжелеет, горит левая рука. Я гляжу на нее и вижу: багровеют, обугливаются пальцы, вот уже потемнела ладонь, вот, расплываясь, как влажное пятно на промокашке, поднимается синюшная краснота к предплечью, я в страхе хватаю правой обгорелую, онемевшую левую руку и силюсь оторвать, отбросить обугленную её часть, наконец, мне это вроде бы удается, но в этот миг я слышу – откуда-то сверху, точно с неба, голос зовет меня:

– Сашка, Сашка, вставай, вставай!

Я открываю глаза.

Передо мной – заплаканное, перепуганное лицо сестры:

– Вставай, тятя умер.

Отец умер в первом часу ночи, как раз в тот момент, когда все мы уснули, смертельно разбитые усталостью. Нервное и физическое напряжение всех этих дней достигло своего предела и, вдруг разрядившись, превратилось в свою противоположность – почти паралич воли, чувств, мыслей. Отец ушел один, никого не было при его последнем вздохе, никто не слышал его последнего слова. Да и было ли оно? Никто об этом никогда не узнает. Он уходил в одиночестве. И может быть, это не было случайностью. Природа целомудренна: свои главные таинства – рождение жизни и смерть – она ревниво прячет от постороннего глаза.

Мы зашли в горницу. Электрический свет уже погас, колхозная электростанция работала только до полуночи, и в сумеречной комнате светила красноватым, вздрагивающим огоньком керосиновая лампа. Пелагея прибавила фитиль. Отец лежал с полуприщуренными глазами, вытянувшись. Одеяло было отброшено.

– Отмучился, бедный, – заплакала Пелагея, закрывая покойнику глаза. – Беги, Александра, за Демидом, они же одной веры и друзья по фронту, больше никого не дозовешься в такую ночь. Обмыть надо, пока теплый.

В каком-то совершенном отупении нахлобучил я шапку, снял с гвоздя старый отцовский полушубок и толкнул плечом дверь. В аспидной темноте сеней долго шарил руками, ища крючок, натыкался на холодные, заиндевелые стены, наконец, двери распахнулись, я вышел на крыльцо. Стояла морозная полночь. Чуть ущербную луну окружала слюдянисто-оранжевая корона. Нехотя заворочалась в сеннике, залаяла собака, не рискуя покинуть нагретое гнездо. Стук щеколды, когда я захлопнул ворота, показался мне пронзительно звонким. Улица была совершенно пустынной. С провизгом хрустел под валенками снег. Коротконогая тень ползла впереди меня, черная, как жаба.

В окнах Демидова дома было темно, как и всюду. Утопая в снегу, я поднялся на высокую завалину, приоткрыл ставню и постучал. Никто мне не ответил. Я постучал снова. Дом безмолвствовал.

– Тетя Матрена! Дядя Демид! – закричал я, не узнавая своего голоса, глухого и низкого, словно простуженного.

В ответ – ни звука. Тогда, отчаявшись, я забарабанил обеими руками по переплетам рамы и по ставне.

– Слышу, слышу! Кто там? Ты, Шурка, что ли?

Тетка Матрена говорила где-то совсем близко, за рамами, но я не видел её лица.

– Теть Матрена, отец умер. Демид Афанасьевич дома?

– Дома-то дома, да больно тяжел. Вчера корову поил, оступился и – боком на шайку. Ребро, говорит, сломал. Еле приполз.

– Поди, потихоньку сможет, а?

– Ах, наказанье. Демид, Демид!

Послышались кряхтенье, стон, потом недовольный хриплый голос:

– Кого там принесло?

– Ларион помер. Омыть надо. Сможешь?

– Какой там… Сам помираю. Ох, о-ох!

– Дядя Демид, я помогу, поднимись, а? Ночь ведь кромешная. Куда я пойду? Вы все же сосед, товарищ ему… был.

Долго вели мы переговоры. Я уже потерял надежду, стал перебирать ближних и дальних мужиков-староверов, к кому бы еще обратиться, но решительно ничего не мог придумать.

– Дядя Демид, пойдем потихоньку, я доведу, – чуть не плача, кричал я, касаясь носом и лбом холодного стекла.

Наконец, Демид сдался. Кряхтя и чертыхаясь, он поднялся, велел старухе принести с печки валенки. Оделся, не зажигая света, пошел к двери. Я встретил его у калитки, взял под руку и повел к нашему дому.

– Эт, угораздило его не раньше, не после, – ворчал Демид, здорово припадая на одну ногу и все склоняя к моему плечу голову и встряхивая косматой бородой.

Утром я отбил телеграммы немногочисленной родне. А когда спустился с высокого крыльца почты, меня встретил председатель колхоза Иван Мартюшов. Кивнули молча друг другу.

– Слыхал, соболезную, – сказал он. – За грузовиком, как надо будет, подойдешь. Машинисты на станции уже получили задание: до похорон давать свет всю ночь. У нас такой порядок, если кто умрет… А отец твой, старейший колхозник, фронтовик, заслужил, можно сказать, особо, – председатель помолчал, опустив голову, потом посмотрел мне в глаза и повторил: – Да, свет всю ночь…

Целый день у наших ворот стояли лошади в санных упряжках. Изба была полна народу. Мужики, сидя на лавках и кровати, деловито толковали о гробе, могиле, предлагали помощь. Женщины хлопотали у печи, закладывая будущие поминки. Арина прибыла полуденным автобусом и села шить саван. Дверь в горницу была приоткрыта, оттуда доносилось монотонное пение – кто-то из староверов читал псалтырь над усопшим.

Удивительно было, что проститься с отцом приходили даже самые древние старики и старушки, несмотря на свирепый мороз. Многих из них я не видел целое десятилетие и считал, что их давно уже нет на свете, ибо с детства помнил их ветхими. Однако, постукивая батожками, они упорно поднимались на наше крутое крылечко, я выбегал встречать их, провожал в комнату. Они, тяжело дыша и сморкаясь с мороза, стояли долго в дверях горницы, с интересом разглядывая сухого и седого старика, неподвижно лежавшего на лавке, ногами к востоку, потом вздыхали и говорили одни и те же слова:

– Прибрал Господь. Видать, за Ларионом моя очередь. Все там будем…

И кто-нибудь неизменно добавлял при этом:

– Но не в одно время.

К вечеру прибыл дед Епифан, троюродный брат отцу, родной – Арине, старовер, богомол и знатный пимокат. Ему уже было за семьдесят, но выглядел он моложе своих лет, ходил шустро, легко, говорил много, весело, и от него частенько припахивало водкой. Дед Епифан зашел в горницу, помолился, всплакнул немного, потом бодро вышел в избу, поглаживая длинную седую бороду.

Арина ушла ночевать к кому-то из родни. Пелагея с Марфушей, умаявшись, скоро уснули. Я сидел за столом, на любимом отцовском месте. Сон не брал меня. На душе было тревожно. Мысли путались.

Чем глуше и непроглядней становилась морозная деревенская ночь, тем ярче горел электрический свет в нашем доме. Село давно погрузилось в безмолвие и сон. Улицы пустели. Все будто вымерло. Не спал только где-то на электростанции машинист. Мне живо представлялось, как ходит он вокруг жаркого, одышливо гудящего двигателя, маслянисто чернеющего сплетением кривых труб и трубочек, глядит на подрагивающие остроконечные стрелки приборов, курит, присев на низкий топчан, думает какую-то свою думу «о живом». И, может, вообще во всем селе сейчас не спят только двое – машинист и я, такие разные, такие далекие друг от друга люди, но связанные на эту кромешную ночь одной случайностью – смертью старика Лариона, моего отца, сложившего на груди тяжелые и усталые крестьянские руки. «Свет всю ночь», – вспомнились мне слова председателя. «Свет всю ночь…»

Чтобы чем-нибудь заняться, отвлечься, я стал разбирать деревянный отцовский ларец с крышкой на шарнирах и проволочной петелькой для замка. Вынул ученическую тетрадь с надписью: «Перечень ежедневных работ». Последний «оперативный план» был намечен шестого декабря:

«1. Прочистить к колодцу дорожку.

2. Сдать бригадиру готовую накидашку, 2 колеса и 10 граблей.

3. Утеплить дверь в хлеве.

4. Подшить Пелагее катанки.

5. Купить новый коловорот и папирос».

Живой о живом и думает.

Достал очки в самодельном кожаном футляре. Осторожно вынул толстые карманные часы, которыми отец всегда так гордился, подчеркивая: «Кировские. Не чета нонешним». Теперь часы не шли. Завод кончился. Я покрутил колесико, механизм ожил, застрекотал, тиканье показалось мне необычно звонким и отчетливым. Я даже пугливо оглянулся на горничную дверь и спрятал часы обратно. На донышке ларца лежали документы: голубоватая пенсионная книжка, разноцветные корочки удостоверений к медалям, стопка всевозможных справок, стянутых резинкой, темно-бордовое удостоверение бывшего красногвардейца и красного партизана. Я развернул его. С фотографии из-под насупленных, сросшихся бровей смотрел черноволосый, черноусый мужчина в косоворотке, еще совсем молодой, и слово партизан, в котором что-то есть стариковское, казалось странным, неуместным рядом с этим почти юношеским лицом, украшенным усами явно для солидности. На вкладыше, на пожелтевшей рыхлой бумаге, было напечатано: «О льготах бывшим красногвардейцам и красным партизанам и их семьям…» Какая далекая история! Теперь все это заменил единственный документ – свидетельство о смерти, которое выписали вчера в сельском Совете.

Следующий день прошел снова в хлопотах, в беготне по кузницам, столяркам, конторам, магазинам. Наконец, наступил третий. Народу теперь нашло столько, что всех нельзя было разместить на лавках и стульях, и многие стояли.

Отец лежал все на той же узкой скамейке, сложив на груди тяжелые восковые руки. Рядом на лавке стоял глубокий гроб, обитый сверху черным, изнутри – снежно-белым. Родные сгрудились у изголовья отца. Один за другим они с молчаливой поспешностью преклоняли колени, становясь на половичок, и целовали покойного. Я тоже, продавив в горле тяжелый ком, опустился на колени и со сложным чувством смятения, боли и оторопи приложился губами к колючим и холодным отцовским усам. Это прикосновение всколыхнуло во мне далекое детское воспоминание. Оно было таким неожиданным и ярким, что я невольно зажмурил глаза и остался стоять на коленях еще несколько мгновений, пока Марфуша не тронула меня за плечо и не спугнула пригрезившиеся тени.

Давным-давно, ясным морозным утром поздней осени сорок пятого года, к нашим воротам вдруг свернул с дороги грузовик. Почти упершись радиатором в дощатый створ, он остановился, зачихал мотором и заглох. Звякнула щеколда, залаял Борзя, сначала гулким басом, потом тише и, наконец, запел, затянул весело и звонко – песню встречи. Мать припала к окну, выходящему в ограду.

– Шурка! Слышь? Отец пришел!

И тотчас бросилась к двери. А я вместо того, чтобы последовать за ней, запрыгал по комнате, заметался в растерянности и страхе. Я смутно помнил отца: когда его взяли на фронт, мне было всего лишь два с половиной года. Я больше представлял его по рассказам матери, чем по отрывочным и зыбким воспоминаниям. Он казался мне огромным сказочным богатырем, всемогущим, усатым и добрым. Мы столько лет и зим ждали его! Я так часто думал, мечтал о встрече с ним, даже тайно молился перед сном, жарким шепотом прося Бога оборонить отца от пули. А теперь, когда он был здесь, рядом, когда он уже вошел в ограду, меня вдруг охватила тревога, заглушившая радость, я метнулся испуганно на печь и задернул занавеску.

Отец шумно ввалился в избу, стуча подкованными сапогами и громко, вперебой разговаривая с матерью. Я робко выглянул из-под занавески, отец заметил это, засмеялся, вскочил на лавку, стоявшую у печи, разом сгреб меня в охапку:

– Шурка, что ли? Какой жених вырос, а?

Он стал тискать, целовать меня, щекоча колючими усами и обдавая запахом вина и табака. Потом посадил на плечо и закружил по избе, приговаривая: «Ай да Шурка, ай да сын!». А я одной рукой крепко держался за его черную, как голенище, шею, а другой трепетно трогал красную звезду на пилотке и целую снизку медалей, попрыгивавших и позванивавших на отцовской груди.

…Когда я поднялся и отошел в сторону, встав за спины своих сородичей, я вдруг поймал себя на мысли, что невольно любуюсь лицом покойника. И оно действительно было прекрасно в это минуту – бледно-смуглое, чистое, худое и спокойное в своей отрешенности от всего земного, суетного. Но все же в линии рта и бровей было какое-то едва уловимое внутреннее напряжение, будто отец проснулся и, еще не открыв глаз, прислушивался к чему-то далекому, непонятному, вечному…

В день похорон мороз заметно сдал. В воздухе сверкала, струилась мягкая изморозь. И когда похоронная процессия двинулась по улице в сторону кладбища, то многие мужики, шедшие тихо за гробом, были без шапок. Пелагея, Марфуша, тетка Липистина и кума Арина сидели на машине, в изголовье гроба. Сестра плакала, шумно всхлипывая, но если переходила на рыдание, Арина тотчас встряхивала её за плечо и наставительно шептала: «В голос не реви, не положено».

Этот печальный путь до отцовской могилы, измеренный медленными шагами, навеки будет памятен мне. Только тем серым февральским днем впервые прочувствовал я всем нутром скорбь и безысходность, казалось бы, простых и привычных слов – последний путь. В последний раз проехал отец по деревне, в которой родился, вырос, состарился в вечных трудах и заботах, в последний раз был он среди самых близких и дорогих ему на свете людей, вышедших проводить его, в последний раз смотрели на него удивленными окнами бревенчатые избы, прощальными платочками колыхались над трубами синие дымки…

Когда могила была уже засыпана с краями, к кладбищу вдруг подлетел незнакомый «газик».

– Кто-то из района, Шурку спрашивают, – передалось по толпе.

Я в недоумении пошел к машине, шагая прямая через сугробы, особенно рыхлые и глубокие в густом кладбищенском лесу. Кому это вдруг я понадобился? Из машины выбрались два неизвестных мне старика в длиннополых пальто, один прижимал к груди огромный красный венок с просвечивающим ивовым каркасом. Вслед за стариками появился высокий худой парень в серой шапке. Я узнал в нем секретаря райкома комсомола Стаса Клюшникова. Недоумение мое от этого ничуть не рассеялось, а даже напротив, усилилось. Он махнул мне и улыбнулся неловкой, какой-то испуганной улыбкой:

– Деды прибыли, отца проводить…

Носатый старик с венком перебил его нетерпеливо:

– Не деды, товарищ секретарь, а боевые друзья Иллариона Григорьевича. Вы, значит, будет его сын? – повернулся он ко мне. – Почему не сообщили в район? Чего ж это вы здесь староверничаете? Нет, брат, не так мы думали твоего батьку проводить… Да ты хоть знаешь, что мы с ним и на Колчака, и на Врангеля ходили? – наступал он на меня грозно. – Ты хоть знаешь, что в вашем селе последнего красного партизана хоронят? Пос-лед-не-го, понял? Больше не будет, все ушли. Где красная звезда? Где прионеры? Комсомольцы ваши где, спрашиваю? Разве ж можно эдак? Жил человек, за советскую власть воевал, землю вашу пахал, а вы его вроде как крадучи от обчественности закапываете. Эх, молодежь! – удрученно махнул он рукой и решительно зашагал к могиле, прижимая к груди венок с крупными алыми цветами.

– Так вышло. По воле отца. Я ж не пойду его партизанством размахивать, вам бы раньше… – растерянно оправдывался я.

– Раньше, р-ра-аньше, – передразнил меня второй старик и тоже устремился в глубь кладбища, где вокруг свежей могилы стоял народ.

– Да, нескладно вышло, проморгали мы тут малость. Кажись, надо бы и вправду по-другому обставить все это, – сказал Стас, стянув шапку и поскребывая затылок. – Вроде крутимся, крутимся, спешим, а куда надо – не успеваем. Опаздываем к людям. Но деды мне дали шороху! Круты да зубасты. Про нас, молодых, говорят: квелые вы нонче, словно муха какая вас укусила… А впрочем, все – по воле отца. Может, так и лучше…

Отслужив панихиду, первыми за накрытые в горнице столы сели староверы. Они ели молча, чинно и только постное, безубойное – соленья, кашу, рыбники, кисели. Пили компот. Иные старики не отказались и от рюмочки. Но приняли только по одной: «Больше не положено». Посуду старушки принесли свою, из молельного дома старообрядческой общины – глиняные чашки и кружки, деревянные ложки с облупившейся краской или вовсе некрашенные, почти черные от времени – явные пришельцы из прошлого века. Тех, кто помянув отца, поднимался из-за стола и, крестясь, направлялся к двери, Пелагея и Марфуша благодарили с поклонами, старушкам подавали деньги; а я всем мужикам раздаривал на память отцовский инструмент – рубанки, фуганки, долотца, напария, тесла, пилы, стамески, отборники…

Затем в обеих наших комнатах – избе и горнице – накрыли столы для остального народа, для «мирских». Носатый старик, подняв граненый стакан, пытался произнести речь об «участнике всех войн» – от первой германской до Великой Отечественной – и «вечном пахаре», однако его глуховатый голос вскоре утонул в возгласах, летевших слева и справа:

– Верно говорит старина!

– Помянем деда Иллариона!

– На все руки был…

– Колеса делал…

В последнюю ночь под родительской крышей мне выпало спать на русской печи. С полузабытой привычностью я расстелил старую отцовскую фуфайку, сунул в изголовье какое-то тряпье, задернул занавеску и, свернувшись калачом, как в детстве, закрыл глаза. Однако несмотря на смертельную усталость и принятую горькую рюмку, сон не шел ко мне. Остывшая печь не особенно грела, но было как-то душно, жестко, сердце билось тугими толчками, словно ему было тесно, как и мне, голова кружилась, лицо горело. Я долго ворочался, тревожимый какими-то недобрыми предчувствиями и томимый бесконечными воспоминаниями, которые плыли, высвечивались с почти осязаемой ясностью и уходили, сменяясь новыми, совершенно независимо от моей воли. Точно облака…

То виделось мне, как впервые шел я с отцом по нашей деревне. Он был в синих галифе, в мерлушковой кубанке с черным крестом на алом верховище,

в кожаной тужурке нараспах, под которой поблескивали, позванивали его многочисленные медали. Все, кроме одной – «За отвагу», которую он приколол в тот день к моей холщовой рубашонке. Должно быть, за то, что я выдюжил, выжил в глухие, голодные годы войны. И я с гордостью нес эту награду. Мы шли к сельмагу. Отца то и дело останавливали встречные и поперечные, поздравляли с возвращением. А хромой бухгалтер Максим Кокуров, наша дальняя родня, даже приветствовал из раскрытого окна. Он поставил на подоконник патефон, завел что-то бравурное, маршевое и махал нам рукой. Рядом с ним стояла его городская жена Августа Марковна, пышноволосая, красивая, как царевна, и улыбалась…

Где ныне все это? Отец ушел, нет давно Августы Марковны, а Максим, дойдя до сторожей, спился, опустился, превратился в горемычного бича-бобыля…

То вспоминалось мне, как метали мы жарким днем в Титовском логу свое сено. Я возил копны на голенастом Рыжке, зацепляя их бастриком на постромках; отец деревянными вилами подавал сено на стог, а мать принимала его, стоя на стогу с граблями, укладывала, утаптывала. Она была в цветастой кофте, веселая, живая, и все подгоняла нас, торопила. Мать была умелым стогоправом, не раз в покосную пору ставила огромные колхозные зароды, пока не упала, спускаясь с одного из них.

И вот теперь уже нет ни матери, ни отца, ни Рыжки с волокушей, ни даже покоса в Титовском логу…

А то всплывал образ сестры Вали. Её последние дни я доныне помню с удивительной яркостью, подробностью. Может быть, потому, что это было первое умирание, первая смерть, которую я видел в жизни и которая потрясла меня до самых основ детской души. Особенно памятен последний разговор с сестрой. За день до смерти ей стало вроде легче. Вернулась речь. И Валя сказала мне с печальной полуулыбкой: «Так я и не побывала на мельнице…» Она всегда завидовала мне в детстве, когда отец брал меня на водяную мельницу, расположенную километрах в семи от села, на быстрой безымянной речке…

Теперь нет ни Вали, ни отца, ни старой мельницы, от которой остались только расколотые жернова да полусгнившее деревянное колесо, заросшее крапивой возле спущенного пруда… Не то ли же будет и с нашим домом, с нашим садом, с колодцем, баней, каретным сараем, амбаром, отцовской столяркой, со всей нашей усадьбой, когда я завтра покину её, в последний раз выйдя за родные ворота?

В последний раз я вышел из ворот отцовского дома, последний раз приподнял носок щеколды, балансирующей на оси, словно коромысло самой судьбы, февральским морозным вечером, теперь уже довольно далеким. После тоскливого ужина в кругу негустой родни, когда в горнице, где вчера еще стоял гроб отца, ходили и громко, будто нас уже не было здесь, рассуждали, что где поставить, повесить, прибить, новые хозяева отцовского дома, после тягостного прощания со всеми, взял я в руки свою несложную поклажу и вышел за ворота. Вышел, оглянулся и вдруг впервые с острой и щемящей ясностью ощутил, как много потерял на земле, лишившись отцовского крова. В последние годы я нечасто бывал под отцовской крышей и уже отвык от родных стен, и почти перестал тосковать по ним, но все же в глубине души жило сознание того, что у меня есть родной отец, родной угол, родное гнездо, которое всегда готово принять меня, обогреть и помочь залечить раны. Теперь же я понял, что навсегда лишился этой опоры. И отныне, если меня вдруг потянет домой, я должен буду говорить себе с грустью: «Домой? У тебя нет дома…» Какое это странное и страшное чувство: тянет домой, а ехать некуда. Хочу домой, а дома больше нет…

Кажется, давно ли я так беспечно хлопал этими воротами, то с отцовской полевой сумкой через плечо прибегая из школы, то возвращаясь с пашни, то подкатывая на легком велосипеде из райцентра, где я заканчивал десятилетку, а то подходя осторожно, на цыпочках, и беззвучно нажимая на лапку щеколды, тихо отводил створ, чтобы не разбудить звонкоголосого Борзю, не встревожить сердитого Соболя, когда поздней летней ночью, уже на заре, возвращался с первых томящих сердце свиданий… И вот я в последний раз закрыл ворота отцовского дома. Они захлопнулись глухо и печально. Захлопнулись навсегда. И навсегда остался за ними самый прекрасный, самый светлый и самый надежный мир на Земле, который называется родным домом.



Таскино – Красноярск
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   13


База данных защищена авторским правом ©uverenniy.ru 2016
обратиться к администрации

    Главная страница